Максим Горький - Детство. В людях. Мои университеты

Детство Горького

Союздетфильм. 1938 г.

В людях

Союздетфильм. 1938 г.

Мои университеты

Союздетфильм. 1939 г.

Если прочесть все то, что писали об этом произведении отечественные и зарубежные авторы, создается впечатление, что речь идет совершенно о разных фильмах. У себя на родине трилогия о Горьком была оценена как почтенный образец бережного отношения к экранизируемой классике и в результате - как киноклассика для детей. Единственным недостатком виделась некоторая хаотичность повествования, вполне, впрочем, извинительная, объясняемая естественным желанием авторов вместить в фильм как можно больше героев и сюжетных линий самой книги.

То же и с традиционностью языка - он, полагали, совершенно уместен, коль скоро речь идет об экранизации произведения, принадлежащего к национальной культурной традиции.

Для зарубежных же авторов трилогия о Горьком - грандиозное кинематографическое пророчество, причем пророчество сбывшееся. Три фильма, созданные в самом конце 30-х годов, предвосхитили, полагают они, главные события мирового кинематографа последующих десятилетий вплоть до начала 60-х.

В самом деле, никто из советских режиссеров (за исключением Эйзенштейна, Довженко и Пудовкина) не оказал столь значительного влияния на мировой кинопроцесс, как Марк Донской.

Своим прямым предтечей считали его итальянские неореалисты, едва ли не напрямую цитировавшие Донского в своих фильмах. Отец индийского "параллельного кино" Сатъяджит Рэй утверждал, что сама форма его трилогии, объединившая обошедшие едва ли не все международные кинофестивали конца 50-х фильмы "Песня тележки", "Мир Any", "Непокорившиеся", избрана под впечатлением от работы Донского. А молодые рассерженные французские кинокритики из журнала "Позитиф" в конце 50-х в поисках альтернативы старомодному французскому кино создали буквально культ Донского.

Открытие кинематографа Донского для мирового кино стало открытием нового взгляда на мир, а еще точнее - целого нового мира: не случайно исследование одного из французских критиков так и называлось "Вселенная Марка Донского". Встреча с этим кинематографом была тем же, чем стала встреча самого Донского с творчеством Горького - потрясением, определившим дальнейшую судьбу. И речь не о стилистике, но - о модели мира, месте человека в нем.

Горьковское слово оказалось для режиссера ключом к собственному кинематографическому видению, стало его философией. Не случайно в большинстве фильмов Донского присутствуют горьковские цитаты: то в качестве эпиграфа, то в качестве финального титра. Как не случайно и то, что именно этой экранизацией художник, уже более десяти лет работавший в кино, заявил о себе как о безусловной творческой индивидуальности, что и означает: выстроил свой мир.

И если последовать примеру Донского, то эпиграфом к статье о его произведении могла стать приведенная им в "Детстве Горького" цитата: "Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь".

Самое удивительное здесь то, что каждое - без преувеличения! - слово характеризует кинематограф Донского. И характеризует буквально. Ибо все тут переведено в зрительный ряд - с той предельной наглядностью и конкретностью, которая присуща разве что детскому восприятию. Буквально воспроизводится не словесный ряд, даже не событийный. Но сам образ мира, возникающий в повествовании. И книга, где главный герой - ребенок, оказалась в этом случае идеальным вариантом для режиссера.

Три серии фильма ("Детство Горького", "В людях", "Мои университеты") снимались поочередно и выходили на экраны в1938,1939и 1940 годах. В многолюдном фильме Донского два центральных героя: мальчик и река. Река во вселенной Марка Донского и есть жизнь. Не символ, не метафора жизни, а именно сама жизнь: она течет. Детское первозданное восприятие возвращает метафору к ее истоку, открывает тайну - или таинство? - рождения ее. Жизнь человеческого сообщества, как утверждают историки, зарождалась прежде всего на берегах больших рек, там была сконцентрирована. Река давала, несла с собой жизнь, была главным условием жизнедеятельности человека. И для ребенка, выросшего на берегу большой реки, это отождествление более чем естественно.

Потому Волга в трилогии Марка Донского не просто серия пейзажей, замечательно снятых оператором Петром Ермоловым, для которого эти фильмы стали безусловно крупнейшим творческим созданием. Она в определенном смысле одушевленное существо, несущее в себе, в водах своих, некий невыразимый словом смысл. И смысл этот связан с человеческим существованием, накладывается на него, как в кадре с двойной экспозицией.

Сложность, изменчивость, неоднозначность мира - вот что стремится запечатлеть Донской. Это и есть источник поэзии жизни. Или что будет точнее применительно к этому произведению - ее магии.

Как и Горький, Донской - созерцатель по-детски вдохновенный, созерцатель-язычник, как и всякий ребенок, взирающий на изменчивость и пестроту мира с одновременным чувством восторга и опаски - "опасливым любопытством", как сказано у Горького. Не отсюда ли у Донского острейший интерес ко всякого рода волшбе? В его фильмах камлают шаманы, колдуют знахарки-цыганки, и бабушка Акулина Ивановна в "Детстве Горького" всякий раз, прежде чем отправиться на новое место, серьезно и вдохновенно приманивает домового.

Не раз и не два у Донского на берегу Волги будет кипеть человеческий муравейник - в сценах, изобилующих внутренним действием, богатых планами, заставляющими вспомнить о Брейгеле. В самом деле - в кадре одновременно происходит по десятку событий: проходят пьяные, гонят арестантов, петрушечники дают представление, мальчишка ворует у лоточника булку, грузчики тащат поклажу - и над всем этим беспредельно распахнутое небо, а за всем этим - вечно текущая вдаль великая река..

С этим распахнутым пространством входит в кинематограф Донского тема свободы. Связь свободы с природным, стихийным началом именно для Горького, и прежде всего молодого Горького, была чрезвычайно важна; и не менее оказалась важна она для советского кино конца 20-х - начала 30-х годов. Достаточно вспомнить ледоход в "Матери" Пудовкина или финальную бурю над Азией в его же "Потомке Чингиз-хана". Но к концу 30-х - времени выхода трилогии на экран - эта тема вообще перестает существовать в нашем кино: она уходит вместе с темой природы, целиком и полностью подчиненной отныне человеку.

Конфликт замкнутого и разомкнутого пространств как зримого, чисто кинематографического воплощения свободы и несвободы не Донским был открыт. Но сквозным для всего кинематографа мотивом стал он именно у Донского, и стал именно в тот момент, когда потерял свою актуальность для советского кино в целом

В беспредельности российских пространств, по которым катит свои воды великая река, обнаруживает Донской происхождение специфического синонима этого понятия в нашем языке: "воля". Это именно природная свобода, и не случайно на волжские пейзажи в трилогии накладывается народная песня, вбирающая в себя как бы извечное в этой вселенной стремление к свободе. В самой протяжности ее - отзвук пространств, спасающих человека от зажатости, затертости, забитости в вечном российском многолюдье.

В пространстве замкнутом это многолюдье - невыносимо. Дом Каширина в "Детстве Горького" с низкими потолками, тесный от изобилия вещей и людей, сталкивающихся друг с другом, постоянно натыкающихся друг на друга. Такие же мастерская иконописцев ("В людях"), ночлежка и пекарня Семенова ("Мои университеты"). Ощущение мучительной тесноты, скученности - люди мешают друг другу самим существованием своим.

В трилогии почти не встречаются герои, довольные своей участью. Все томимы если не прямо тоской по иной жизни, то хотя бы ощущением того, что своя жизнь не получается в адской этой тесноте. Пронзительное "Эх, вы-и!" деда Каширина, впавшего в нищету, или не менее пронзительное "Быть бы Якову собакою" многими грехами отягченного дяди Якова. И как общее воплощение этого стремления, этой тяги к иной жизни - маленький безногий калека Ленька, перенесенный в фильм из рассказа "Страсти-мордасти", мечтающий в своей подвальной дыре о "чистом поле".

Детское высвечивает Донской в каждом из своих персонажей, именно это ищет в исполнителях. Не потому ли для большинства участие в трилогии стало "звездным часом"? И для удивительной бабушки Акулины - Варвары Массалитиновой - примы Малого театра, поклонявшейся Мейерхольду (чего стоило режиссеру убедить кинематографическое начальство дать ей эту "положительную" роль после "отрицательной" Кабанихи из "Грозы"). И для Михаила Трояновского - Деда, фактически открытого Донским для кино, в котором актер переиграл потом десятка три разнообразных дедушек. И для нервной, темпераментной Дарьи Зеркаловой - Королевы Марго, которой так и не довелось сыграть у Пудовкина Анну Каренину в том же году. И уж конечно для Даниила Сагала - Цыганка: его творческое содружество с Донским продолжалось вплоть до последней работы режиссера "Супруги Орловы" (опять-таки экранизации раннего Горького, осуществленной в 1978 году).

Однако у детскости этой есть и обратная сторона: незрелость. Скученная жизнь не дает людям возможность дозреть, то есть стать самими собой, осуществиться. При всем обилии индивидуальностей в мире трилогии нет личностей (исключение составляют, пожалуй, бабушка и Королева Марго - у женщин-матерей в мире Донского место совершенно особое). Нет - и быть не может, покуда эти персонажи находятся внутри жизненного потока, полностью подчинены ему, и, следовательно, всем превратностям судьбы. До самой старости персонажи продолжают оставаться детьми, как дед Каширин, и даже отрицательные персонажи творят зло с коварством совершенно детским, как дядья в "Детстве Горького" или подлый официант Сережка ("В людях"), или превосходно сыгранный Степаном Каюковым хозяин пекарни Семенов ("Мои университеты").

Вот откуда мудрый наказ не выдержавшей, сломавшейся в единоборстве с жизнью прачки Натальи (Ирина Зарубина): "Не суйся сюда - пропадешь". Суть его - в необходимости держать дистанцию между собой и миром. Дистанция эта, роль созерцателя дает шанс постигнуть смысл жизни - понять путь реки.

Но позиция эта превращает Алешу Пешкова в героя лирического по преимуществу. Юный Алеша Лярский с чистым, открытым лицом вызвал у критиков сдержанные упреки в некоторой скованности, отсутствии индивидуальности, бездейственности. Между тем кроме запоминающейся внешности - открытого лба и широко раскрытых глаз, - такому герою ничего больше не нужно. Ибо, по сути, перед нами не герой - знак героя. Действительный же герой присутствует прежде всего как принцип авторского видения. Действительный Алеша Пешков фильма - это мир трилогии в целом.

Очевидно, сбой, происшедший в третьей части - в "Моих университетах", - связан именно с тем, что повзрослевший герой начинает вмешиваться, "соваться" в жизнь. Следовательно, сам характер повествования вынужден меняться, драматизироваться. Режиссер же, верный своему принципу, и на сей раз избирает исполнителя (единственный раз снявшегося в кино Н. Вальберта) исключительно по принципу типажного соответствия - и сюжет начинает рушиться. Ибо действие само по себе не противопоказано лирическому герою, однако действие это совершенно особого рода: акт сугубо, откровенно символический. Но энергичным усилием режиссер все-таки удерживает единство своей вселенной как пространства духовного мира героя, удерживает целостный, чисто кинематографический, изобразительный сюжет трилогии.

Его можно сформулировать как движение из замкнутых пространств в "чисто поле", то выводящее героя к реке, то отбрасывающее на исходные позиции, чтобы в финале все-таки он вышел к морю, в которое реки впадают. Это и есть постижение тайны жизни, дающееся через многочисленные встречи с людьми на своем пути. Постижение это и превращает героя из ребенка в мужчину, наделяет его способностью приобщать других к овладению жизнью. И совершенно закономерно, безупречно точно Донской завершает трилогию сюжетом из рассказа "Рождение человека": на берегу моря Алексей Пешков принимает роды у женщины-переселенки. Жизнь, зримо нарождающуюся на берегу большой воды, вечно катящей свои волны. Если в финалах предыдущих серий герой выходил в разомкнутое пространство "чиста поля" ("Детство Горького"), реки ("В людях") - теперь он вводит в это пространство другого: новорожденного.

Что же открыл в своей трилогии Донской для мирового кинематографа? Новый принцип сюже-тостроения, который был в то же время основой традиции русской классической культуры. Если в традиции европейского романа столкновение героя с людьми на жизненном пути движет фабулу, авантюрную именно по этой причине, поскольку движение тут можно сравнить с движением сталкивающихся друг с другом бильярдных шаров, то в русской традиции мимолетная, случайная встреча изменяет людей: каждый уже несет на себе отпечаток другого, отпечаток чужого жизненного опыта, теперь становящегося частью его собственного. Этот принцип, разработанный досконально Чеховым, Буниным, и у Горького становится основой всего его творчества.

Откуда же в таком случае ножницы в восприятии трилогии Горького на родине и за рубежом? Пожалуй, самый точный ответ находим у Юрия Тынянова, заметившего еще в 1924 году, что Горький - "один из тех писателей, личность которых сама по себе - литературное явление; легенда, окружающая его личность, - это та же литература, но только ненаписанная, горьковский фольклор. Своими мемуарами Горький как бы реализует этот фольклор".

Трилогия Марка Донского в таком случае - еще одна, наряду с горьковскими мемуарами, версия фольклора, о котором говорит Тынянов, - фольклора, в те годы едва ли не государственно узаконенного. Режиссер и выступает здесь в роли сказителя, воспроизводящего общераспространенный фольклорный текст, совершенно не осознавая того глубоко индивидуального, что вносит в него своим исполнением. Точно так же не замечает этого и отечественная аудитория, которой воспроизводимый текст известен не хуже, его-то в первую очередь она и увидела, в то время как зарубежная аудитория - индивидуальность режиссера. И то, и другое восприятие одностороннее уже потому, что не предполагали наличия друг друга, не почувствовали необходимости в нем. Той необходимости, которая и породила феномен Донского, впервые с полной силой выразивший себя в трилогии о Горьком.

Вот почему, наверное, никто и не заметил, как в советской картине 1938 года в первых же сценах, посреди язычески буйного кипения жизни возник персонаж, готовый принять на себя (и принимающий) чужую боль, взваливающий на себя крест, который раздавит его, брошенного предательски, своей невыносимой тяжестью. И Дом после этого начнет рушиться: на его обитателях - кровь.

В этой картине героя зовут Иван Цыганок. В следующих работах режиссера героев, принимающих терновый венец или приносящих миру дитя-спасителя, будут звать иначе. Но до последнего фильма они будут идти и идти по "Вселенной Марка Донского".

М. Горький

Детство. В людях. Мои университеты


Трилогия Горького

Среди книг, которые оказали значительное влияние на духовное развитие нашего народа, одно из первых мест занимает трилогия Максима Горького «Детство», «В людях» и «Мои университеты». Почти каждого человека со школьных лет сопровождает волнующая история детства Алеши Пешкова, мальчика, прошедшего через столько испытаний, образ его бабушки - один из самых возвышенных женских образов русской литературы.

На каждое поколение по-разному действовали повести Горького, - в них черпали и знание народной жизни, и ненависть к мещанству, к непосильной тяжести рабочего труда и угнетению, и силы протеста против покорности; в этих повестях видели призыв к творческой активности, к самообразованию, к учению, пример того, как, несмотря на нищету и бесправие, человек может пробиться к культуре. Они служили источником веры в силы народные, примером нравственной стойкости.

Повести «Детство» и «В людях» написаны Горьким в 1913–1914 годах и с тех пор вошли в мировую классику автобиографического жанра вместе с такими шедеврами русской литературы, как «Былое и думы» А. Герцена и «Детство», «Отрочество», «Юность» Л. Толстого. Позднее, в 1923 году, были написаны «Мои университеты», и таким образом сложилась законченная, по толстовскому примеру, трилогия.

Если у Толстого история героя - это прежде всего история его исканий, его требований к себе, биография аналитическая, то горьковская трилогия насыщена действием, она автобиографична, она жизнеописание, она состоит из поступков и событий. В то же время это не только описание частной жизни, не история отдельной личности, это именно повести, произведения, имеющие художественную силу обобщения. Их материал при всей точности фактов, событий отобран не по законам памяти и знаний взрослого человека, а по законам писательского таланта. Он создает галерею типов дореволюционной России, образы, живущие независимо от биографии героя.

Горький сообщает нам в «Детстве» не то, что ему известно, а то, что могло быть известно ребенку. Детское видение мира имеет свои пределы, и автор с поразительной точностью соблюдает их. Окружающее открывается перед маленьким Алешей отдельными малосвязными сценами, картинками, смысл и трагизм которых он еще не в силах оценить. Смерть отца, и тут же, у гроба, рожающая мать - это мучительное, невероятное стечение обстоятельств с первой же страницы погружает нас в стихию достоверной жизни. И, начиная с этой сцены, покоряющей силой и особенностью книги становится именно правда, мужество правды. Здесь все подлинно. И в этом отличие ее от других книг подобного жанра. Автор не привносит сюда взрослого своего понимания людей, своих знаний и опыта. Здесь ничего не делается для занимательности, нет никаких литературных приемов, нет обязательной завершенности, сведения концов с концами… Многого из жизни Алеши Пешкова мы так и не узнаем - как, почему расстраивается состояние деда, куда время от времени исчезает мать, почему вдруг приходится переезжать в другой дом… С годами иногда, из рассказов бабушки, какие-то обстоятельства разъяснятся, но многое для мальчика и для нас так и останется неизвестным. И, как ни странно, такая неполнота, непонятность происходящего помогает нам лучше увидеть мир глазами героя.

Трилогия воссоздает огромную панораму жизни рабочей России конца девятнадцатого века. Воссоздает с размахом, с неумолимым реализмом, требующим от писателя не только честности, но подчас художественной смелости.

Одна за другой обступают нас судьбы людей разных сословий, разных профессий - красильщики, иконописцы, приказчики, купцы, прачки, кочегары, матросы, проститутки… Их десятки, нет, наверное, сотни людей, и каждый неповторим, у каждого не только своя история, но и свое понимание жизни, свои противоречия, своя мудрость, западающая в душу мальчика, а затем подростка. Впечатление густонаселенности усиливается еще и яркостью каждого персонажа, они все отдельные, все личности значительные, сильные, бунтари, блаженные, чудаковатые, а если, допустим, и не сильные, то все равно у большинства из них есть что-то особенное, своя загадка, своя идея, свои отношения с богом, с деньгами, с любовью, с книгами… И все это не сочинено и даже не увидено. Это найдено в жизни. Алеша Пешков постоянно, пытливо ищет ответа на вечные вопросы жизни. Ему интересен каждый человек, хочется понять, почему так, а не иначе живут люди. В этом особенность его характера. Он не наблюдатель, не собиратель, он герой деятельный, ищущий. Ответы этих людей - противоречивые, парадоксальные, переливающиеся неожиданным смыслом - плотно насыщают трилогию философской мыслью. В повестях не утихает полемика. Сами того не подозревая, все эти люди полемизируют, высказывания их сталкиваются, сшибаются непримиримо.

«В детстве, - писал Горький, - я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание - все-таки мед».

Многое в жизни Алеши Пешкова сделали книги. Они помогали познать огромность мира, красоту его и разнообразие. Книги не вообще, а книги конкретные. Алеша рассказывает, что именно ему нравилось, что и как он понимал. Он жадно читал все, что попадалось - бульварщину, книги авторов второстепенных, случайных, ныне забытых, вперемешку с классиками: романы Салиаса, Вашкова, Эмара, Ксавье де-Монтепэна, стихи Граве, Стружкина, «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», «Песни» Беранже, сказки Пушкина, «Тайны Петербурга», романы Дюма… (Из текста горьковской трилогии можно составить длинные списки прочитанных им книг, с его аннотациями-оценками и провести интереснейшие исследования о круге чтения Алеши Пешкова.)

Он сам учится отличать хорошую книгу от плохой. Ему надо дважды перечесть «Предание», чтобы понять, что книга эта слабая. Интересно следить, как формируется, оттачивается вкус мальчика. В беспорядочном его чтении было свое преимущество - оно тренировало ум; он учился ориентироваться в книжном море, он был свободен от школьных авторитетов. Так он самостоятельно понял, почувствовал гений Пушкина: «Пушкин до того удивил меня простотой и музыкой стиха, что долгое время проза казалась мне неестественной и читать ее было неловко». Надо, впрочем, заметить, что эстетическое восприятие Алеши было подготовлено в значительной мере незаурядным поэтическим даром его бабушки. С детских лет слушая ее песни и сказки, он остро чувствовал игру самоцветным словом, любование красотой, богатством родного языка.

Любимые свои книги Алеша пересказывал кому угодно - денщикам, матросам, приказчикам, читал вслух, и люди жадно слушали его, иногда ругались, высмеивали, но зато и вздыхали и восхищались…

А он взахлеб читал и читал: Аксакова, Бальзака, Соллогуба, Буагобэ, Тютчева, Гонкура… Книги очищали душу, придавали уверенность: он не один, на земле не пропадет. Он сравнивал жизнь с книгами и понимал, что «черный народ» в Париже не таков, как в Казани, держится смелее, независимее, не молится богу так яростно. Но он начинает и критически оценивать выдуманность книжных отношений героев, отделять великие произведения от посредственных.

Ракамболь учил его быть стойким, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному делу. Он передает свои впечатления о Тургеневе, Вальтере Скотте. «Бурса» Помяловского похожа на жизнь иконописной мастерской: «Мне так хорошо знакомо отчаянье скуки, перекипающее в жестокое озорство». Или: «Диккенс остался для меня писателем, перед которым я почтительно преклоняюсь, - этот человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к людям».

Трудно назвать другие произведения, в которых вот так же подробно описывались бы книги, впечатление от них, их влияние на жизнь человека.

Вдруг Алеше попадался «Демон» Лермонтова; пораженный, он читал его вслух - и происходило чудо: в иконописной мастерской люди преображались, ходили потрясенные, задумывались над своим существованием, проникались добротой, тайком плакали.

Воодушевленный, Алеша устраивал всякие представления, ему хотелось во что бы то ни стало «вызвать истинную свободную и легкую радость в людях!». И в этом проявлялся деятельный темперамент героя, горячее желание что-то сделать хорошее для людей.

Конкретность книжных интересов героя исторична, он читает те книги, которые во многом характерны были для вкусов того времени; но книги лишь часть той исторической конкретности, какой полна трилогия. Это свойство горьковской прозы проявляется здесь особенно сильно. Быт донесен во всех его материальных подробностях. Видно, что люди ели, как одевались, что пели, как молились, как спали, как развлекались.

Автобиографическая трилогия Максима Горького "Детство. В людях. Мои университеты", над которой он работал 10 лет – одно из самых значительных произведений русской реалистической литературы ХХ века. Сам писатель называл ее "той правдой, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной".

Перед читателем трилогии буквально оживает провинциальная Россия конца XIX – начала ХХ столетия, с ее купеческими дворами и рабочими предместьями, волжскими портами, чередой колоритных персонажей и бесконечной глубиной понимания самой души русского народа, вечно балансирующей на грани между прекрасным и безобразным, между преступлением и святостью.

Максим Горький
Детство. В людях. Мои университеты

Детство

Сыну моему посвящаю

Глава I

В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные, мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.

Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я пираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.

Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

– Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни – я это хорошо помню – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

– Ты откуда пришла? – спросил я ее.

Она ответила:

– С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые, крашеные персияне, а в подвале старый, желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, – это я знал хорошо. И при чем тут вода? Все неверно и забавно спутано.

– А отчего я шиш?

– Оттого, что шумишь, – сказала она, тоже смеясь.

Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, все на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, – причесывает отца и все рычит, захлебываясь слезами.

В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

– Скорее убирайте!

Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

– Ничего, не бойся, Лук!

Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

– Дверь затворите… Алексея – вон!

Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

– Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это – не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

– Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша!.. Пресвятая мати божия, заступница…

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго – возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.

– Слава тебе, Господи! – сказала бабушка. – Мальчик!

И зажгла свечу.

Я, должно быть, заснул в углу, – ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей – дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, – две уже взобрались на желтую крышку гроба.

У могилы – я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер.

– Зарывай, – сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

– Отойди, Леня, – сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить.

– Экой ты, на Господи, – пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она все еще стоит.

Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов.

– Ты что не поплачешь? – спросила она, когда вышла за ограду. – Поплакал бы!

– Не хочется, – сказал я.

– Ну, не хочется, так и не надо, – тихонько выговорила она.

Все это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

– Не смей плакать!

Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку:

– А лягушки не вылезут?

– Нет, уж не вылезут, – ответила она. – Бог с ними!

Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.


Максим Горький

Собрание сочинений в тридцати томах

Том 13. Детство. В людях. Мои университеты

Сыну моему посвящаю

В полутёмной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его весёлые глаза плотно прикрыты чёрными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачёсывая длинные, мягкие волосы отца со лба на затылок чёрной гребёнкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, её серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слёз.

Меня держит за руку бабушка - круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся чёрная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дёргает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за неё; мне боязно и неловко.

Я никогда ещё не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

Я был тяжко болен, - только что встал на ноги; во время болезни - я это хорошо помню - отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

Ты откуда пришла? - спросил я её.

Она ответила:

С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые, крашеные персияне, а в подвале старый, жёлтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадёшь, скатиться кувырком, - это я знал хорошо. И при чём тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

А отчего я шиш?

Оттого, что шумишь, - сказала она, тоже смеясь.

Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

Меня подавляет мать; её слёзы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу её такою, - она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у неё жёсткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрёпана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетённая в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, - причёсывает отца и всё рычит, захлёбываясь слезами.

В дверь заглядывают чёрные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

Скорее убирайте!

Окно занавешено тёмной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

Ничего не бойся, Лук!

Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; её слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

Дверь затворите… Алексея - вон!

Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в тёмный угол за сундук и оттуда смотрел как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша!.. Пресвятая мати божия, заступница:

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеётся. Это длилось долго - возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой чёрный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребёнок.

Слава тебе, господи! - сказала бабушка. - Мальчик!

И зажгла свечу.

Я, должно быть, заснул в углу, - ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей - дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, - две уже взобрались на жёлтую крышку гроба.

У могилы - я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает тёплый дождь, мелкий, как бисер.

Зарывай, - сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

Отойди, Лёня, - сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под её руки, не хотелось уходить.

Экой ты, господи, - пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землёй, а она всё ещё стоит.

Мужики гулко шлёпали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унёс дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далёкой церкви, среди множества тёмных крестов.

Ты что не поплачешь? - спросила она, когда вышла за ограду. - Поплакал бы!

Не хочется, - сказал я.

Ну, не хочется, так и не надо, - тихонько выговорила она.

Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

Не смей плакать!

Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди тёмнокрасных домов; я спросил бабушку:

А лягушки не вылезут?

Нет, уж не вылезут, - ответила она. - Бог с ними!

Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завёрнутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льётся мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

Не бойся, - говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

Над водою - серый, мокрый туман; далеко где-то является тёмная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясётся. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислоняясь к стене, твёрдо и неподвижно. Лицо у неё тёмное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.

Бабушка не однажды говорила ей тихо:

Варя, ты бы поела чего, маленько, а?

Она молчит и неподвижна.

Бабушка говорит со мною шёпотом, а с матерью - громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.

Саратов, - неожиданно громко и сердито сказала мать. - Где же матрос?

Вот и слова у неё странные, чужие: Саратов, матрос.

Вошёл широкий седой человек, одетый в синее, принёс маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но - толстая - она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.

Эх, мамаша, - крикнула мать, отняла у неё гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.

Что, отошёл братишка-то? - сказал он, наклонясь ко мне.

А Саратов - кто?

Город. Гляди в окно, вот он!

За окном двигалась земля; тёмная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

Поступить в казанский университет меня уговорил сосед по дому, гимназист Н. Евреинов. Он часто видел меня с книгой в руках и был убеждён, что я создан природой для служения науке. В Казань меня провожала бабушка. В последнее время я отдалился от неё, но тогда почувствовал, что вижу её в последний раз.

В «полутатарском городе» Казани я поселился в тесной квартирке Евреиновых. Жили они очень бедно, «и каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне». Гимназист Евреинов, старший сын в семье, из-за юношеского эгоизма и легкомыслия не замечал, как тяжело его матери на мизерную пенсию прокормить трёх здоровых парней. «Ещё менее чувствовал это его брат, тяжёлый, молчаливый гимназист». Евреинову нравилось учить меня, но серьёзно заняться моим образованием ему было некогда.

Чем тяжелее была моя жизнь, тем яснее я понимал, что «человека создаёт его сопротивление окружающей среде». Прокормиться мне помогли пристани на Волге, где всегда можно было найти копеечную работу. Десятки прочитанных мною бульварных романов и то, что пережил я сам, тянуло меня в окружение грузчиков, босяков и жуликов. Там я познакомился с профессиональным вором Башкиным, очень умным человеком, до дрожи любящим женщин. Ещё один мой знакомец - «тёмный человек» Трусов, торговавший краденным. Иногда они переправлялись через Казанку в луга, пили и беседовали «о сложности жизни, о странной путанице человеческих отношений» и о женщинах. Я прожил с ними несколько таких ночей. Я был обречён идти по одной с ними дороге. Помешали мне прочитанные книги, возбудившие у меня стремление к чему-то более значительному.

Вскоре я познакомился со студентом Гурием Плетнёвым. Этот смуглый, черноволосый юноша был полон всяческих талантов, которые не трудился развивать. Гурий был беден и жил в весёлой трущобе «Марусовке», полуразрушенном бараке на Рыбнорядской улице, полном воров, проституток и нищих студентов. Переехал в «Марусовку» и я. Плетнёв работал ночным корректором в типографии, и спали мы на одной койке - Гурий днём, а я ночью. Мы ютились в дальнем углу коридора, который снимали у толстомордой сводни Галкиной. Плетнёв расплачивался с ней «весёлыми шутками, игрою на гармонике, трогательными песнями». По вечерам я бродил по коридорам трущобы «присматриваясь, как живут новые для меня люди» и задавая себе неразрешимый вопрос: «Зачем всё это?».

Гурий для этих «будущих и бывших людей» играл роль доброго волшебника, который мог и развеселить, и утешить, и дать добрый совет. Плетнёва уважал даже старший городовой квартала Никифорыч, сухой, высокий и очень хитрый старик, увешанный медалями. Он бдительно следил за нашей трущобой. За зиму в «Марусовке» была арестована группа, пытавшаяся организовать подпольную типографию. Именно тогда состоялось «моё первое участие в делах конспиративных» - я исполнил таинственное поручение Гурия. Вводить меня в курс дел он, однако, отказался, сославшись на мою молодость.

Тем временем Евреинов познакомил меня с «таинственным человеком» - учеником учительского института Миловским. Кружок из нескольких человек собирался у него на дому для чтения книги Джона Стюарта Милля с примечаниями Чернышевского. Моя молодость и необразованность помешали мне понять книгу Милля, и чтение меня не увлекло. Меня тянуло на Волгу, «к музыке трудовой жизни». «Героическую поэзию труда» я понял в день, когда тяжело гружённая баржа наткнулась на камень. Я вошёл в артель грузчиков, разгружавших товары с баржи. «Мы работали с той пьяной радостью, слаще которой только объятие женщины».

Вскоре я познакомился с Андреем Деренковым, владельцем маленькой бакалейной лавки и обладателем лучшей в Казани библиотеки запрещённых книг. Деренков был «народником», и средства от лавки шли на помощь нуждающимся. У него в доме я впервые встретил сестру Деренкова Марию, выздоравливающую после какой-то нервной болезни. Её синие глаза произвели на меня неизгладимое впечатление - «с такой девушкой я не мог, не умел говорить». Кроме Марьи, у сухорукого и кроткого Деренкова было три брата, а хозяйство у них вела «сожительница домохозяина-скопца». Каждый вечер у Андрея собирались студенты, жившие «в настроении забот о русском народе, в непрерывной тревоге о будущем России».

Я понимал задачи, которые пытались решить эти люди и поначалу относился к ним восторженно. Они же относились ко мне покровительственно, считали самородком и смотрели, как на кусок дерева, требующий обработки. Кроме студентов-народовольцев, у Деренкова часто появлялся «большой, широкогрудый человек, с густою окладистой бородищей и по-татарски бритой головою», очень спокойный и молчаливый, по прозвищу Хохол. Он недавно вернулся из десятилетней ссылки.

Осенью мне снова пришлось искать работу. Нашлась она в крендельной пекарне Василия Семёнова. Это был один из самых трудных периодов моей жизни. Из-за тяжёлой и обильной работы я не мог учиться, читать и навещать Деренкова. Меня поддерживало сознание, что я работаю в народе и просвещаю его, однако сослуживцы относились ко мне, как к шуту, рассказывающему интересные сказки. Каждый месяц они всей компанией посещали публичный дом, но я услугами проституток не пользовался, хотя отношения полов меня жутко интересовали. «Девушки» часто жаловались моим товарищам на «чистую публику», и те считали себя лучше «образованных». Мне горько было это слышать.

В эти тяжёлые дни я познакомился с совершенно новой, хотя и враждебной мне идеей. Услышал я её от полузамёрзшего человека, которого подобрал ночью на улице, возвращаясь от Деренкова. Звали его Жорж. Он был гувернёром у сына некой помещицы, влюбился в неё и увёл от мужа. Жорж считал труд и прогресс бесполезными и даже вредными. Всё, что надо человеку для счастья - тёплый угол, кусок хлеба и любимая женщина рядом. Пытаясь осмыслить это, я до утра бродил по городу.

Дохода от лавки Деренкова не хватало на всех страждущих, и он надумал открыть булочную. Я начал работать там помощником пекаря, и заодно следил, чтобы тот не крал. Последнее мне мало удавалось. Пекарь Лутонин любил рассказывать свои сны и щупать коротконогую девицу, навещавшую его каждый день. Ей он и отдавал всё, украденное в булочной. Девица приходилась крестницей старшему городовому Никифорычу. Мария Деренкова жила при булочной. Я прислуживал ей и боялся взглянуть на неё.

Вскоре умерла бабушка. Я узнал об этом через семь недель после её смерти из письма от двоюродного брата. Оказалось, что два моих брата и сестра с детьми сидели на шее у бабушки и питались собранной ею милостыней.

Тем временем и мной, и пекарней заинтересовался Никифорыч. Он приглашал меня на чай и расспрашивал о Плетнёве и других студентах, а его молодая жена строила мне глазки. От Никифорыча я услышал теорию о незримой нити, которая исходит от императора и соединяет всех людей в империи. Император же, как паук, чувствует малейшие колебания этой нити. Теория меня очень впечатлила.

Я очень тяжело работал, и существование моё становилось всё бессмысленней. В то время я был знаком со старым ткачом Никитой Рубцовым, беспокойным и умным человеком с ненасытной жаждой знаний. С людьми он был неласков и ехиден, но ко мне относился отечески. Его друг, чахоточный слесарь Яков Шапошников, знаток Библии, был яростным атеистом. Часто видится с ними я не мог, работа занимала всё моё время, кроме того, мне велели не высовываться: наш пекарь дружил с жандармами, управление которых было через забор от нас. Работа моя тоже теряла смысл: люди не считались с нуждами булочной и забирали все деньги из кассы.

От Никифорыча я узнал, что Гурия Плетнёва арестовали и увезли в Петербург. В моей душе возник разлад. Прочитанные мною книги были напитаны гуманизмом, но в окружающей меня жизни я его не находил. Народа, о котором радели мои знакомые студенты, воплощения «мудрости, духовной красоты и добросердечия» на самом деле не существовало, ведь я знал другой народ - вечно пьяный, вороватый и жадный. Не выдержав этих противоречий, я надумал стреляться из купленного на базаре пистолета, но в сердце не попал, только пробил лёгкое, и через месяц, донельзя сконфуженный, снова работал в булочной.

В конце марта в булочную заглянул Хохол и предложил мне работать у него в лавке. Недолго думая, я собрался и переехал в село Красновидово. Оказалось, что настоящее имя Хохла - Михаил Антоныч Ромась. Помещение для лавки и жильё он снимал у богатого мужика Панкова. Сельские богатеи не любили Ромася: он перебивал им торговлю, отдавая мужикам товар по низкой цене. Особенно мешала «мироедам» созданная Хохлом артель садоводов.

В Красновидове я познакомился с Изотом, умным и очень красивым мужчиной, которого любили все женщины села. Ромусь учил его читать, теперь эта обязанность перешла ко мне. Михаил Антоныч был убеждён, что мужика надо не жалеть, как это делают народовольцы, а учить правильно жить. Эта идея примирила меня с самим собою, а долгие беседы с Ромусем «выпрямили» меня.

В Красновидово я познакомился с двумя интересными личностями - Матвеем Бариновым и Кукушкиным. Баринов был неисправимым выдумщиком. В его фантастических историях добро всегда побеждало, а зло исправлялось. Большим фантазёром был и Кукушкин - искусный и универсальный работник. В селе его считали пустобрёхом, пустым человеком и не любили из-за кошек, которых Кукушкин разводил у себя в бане с целью вывести охотничью и охранную породу - кошки душили чужих цыплят и кур. Наш хозяин Панков, сын местного богатея, отделился от отца и женился «по любви». Ко мне он относился неприязненно, да и мне Панков был неприятен.

Поначалу деревня мне не нравилась, а мужиков я не понимал. Раньше мне казалась, что жизнь на земле чище городской, но оказалось, что крестьянский труд очень тяжёл, да и возможностей для развития у городского рабочего гораздо больше. Не нравилось мне и циничное отношение деревенских парней к девушкам. Несколько раз парни пытались меня побить, но безуспешно, и я упорно продолжал гулять по ночам. Жилось мне, однако, хорошо, и постепенно я начал привыкать к деревенской жизни.

Однажды утром, когда кухарка растопила печь, на кухне раздался сильный взрыв. Оказалось, что недоброжелатели Ромуся начинили полено порохом и подложили в нашу поленницу. Ромусь воспринял это происшествие со своей обычной невозмутимостью. Меня изумляло, что Хохол никогда не сердился. Когда его раздражала чья-то глупость или подлость, он прищуривал серые глаза и спокойно говорил что-то простое и безжалостное.

Иногда к нам приезжала Мария Деренкова. Ей нравились ухаживания Ромуся, а я старался пореже с ней встречаться. В июле пропал Изот. О его гибели стало известно, когда Хохол отъезжал по делам в Казань. Выяснилось, что Изота убили, ударив по голове, а его лодку затопили. Тело нашли мальчишки под разбитой баржей.

Вернувшись, Ромусь сообщил мне, что женится на Деренковой. Я решил уйти из Красновидово, но не успел: в тот же вечер нас подожгли. Сгорела изба и склад с товаром. Я, Ромусь и сбежавшиеся мужики пытались потушить пожар, но не смогли. Лето было тёплым, сухим, и огонь пошёл по селу. Сгорело несколько хат в нашем ряду. После на нас накинулись мужики, думая, что Ромусь специально поджёг свой застрахованный товар. Убедившись, что мы пострадали больше всех, а страховки не было, мужики отстали. Изба Панкова всё же была застрахована, поэтому Ромусю пришлось уехать. Перед отъездом в Вятку он продал все спасённые от огня вещи Панкову и предложил мне через некоторое время переехать к нему. Панков, в свою очередь, предложил мне работать в его лавке.

Я был обижен, ожесточён. Мне казалось странным, что мужики, добрые и мудрые по отдельности, звереют, когда собираются «серой тучей». Ромусь просил меня не торопиться осуждать и обещал скорую встречу. Встретились мы только через пятнадцать лет, «после того, как Ромась отбыл по делу „народоправцев“ ещё одну десятигодовую ссылку в Якутской области».

Расставшись с Ромусем, я затосковал. Меня приютил Матей Баринов. Вместе мы искали работу в окрестных сёлах. Баринов тоже заскучал. Ему, великому путешественнику, не сиделось на месте. Он уговорил меня ехать на Каспийское море. Мы устроились работать на баржу, идущую вниз по Волге. Доехали мы только до Симбирска - Баринов сочинил и рассказал матросам историю, «в конце которой Хохол и я, как древние викинги, рубились топорами с толпой мужиков», и нас вежливо высадили на берег. Зайцами мы доехали до Самары, там снова нанялись на баржу и через неделю доплыли до Каспия, где примкнули к артели рыбаков «на калмыцком грязном промысле Кабанкул-бай».