Крестовые сёстры читать онлайн, Ремизов Алексей Михайлович. Ремизов Алексей Крестовые сёстры

Петр Алексеевич Маракулин сослуживцев своих весельем и беззаботностью заражал. Сам — узкогрудый, усы ниточкою, лет уже тридцати, но чувствовал себя чуть ли не двенадцатилетним. Славился Маракулин почерком, отчеты выводил букву за буквой: строчит ровно, точно бисером нижет, и не раз перепишет, зато после — хоть на выставку неси. И знал Маракулин радость: бежит другой раз поутру на службу, и вдруг переполнит грудь и станет необыкновенно.

Враз все переменилось. Ждал к Пасхе Маракулин повышения и награду — а вместо того его со службы выгнали. Пять лет заведовал Петр Алексеевич талонными книжками, и все было в исправности, а затеяли директора перед праздником проверять — что-то не сходится. Говорили потом — кассир, приятель Маракулина, "подчислил". Пытался доказать Петр Алексеевич, что какая-то тут ошибка, — не слушали. И понял тогда Маракулин: "Человек человеку бревно".

Прогулял лето без дела, позаложил вещи, пораспродал, сам пообдергался. И с квартиры пришлось съехать. Поселился Петр Алексеевич в Бурковом доме, напротив Обуховской больницы, где бродят люди в больничных халатах и мелькает красный крест белых сестер, С парадного конца дома живут богатые: и хозяин Бурков, бывший губернатор, и присяжный поверенный, и доктор медицины, и генеральша Холмогорова — "вошь", процентов одних ей до смерти хватит. С черного — квартиры маленькие. Тут и сапожники, и портные, пекаря, банщики, парикмахеры и кого еще только нет. Здесь и квартира хозяйки Маракулина, Адонии Ивойловны. Она — вдова, богатая, любит блаженных и юродивых. Летом на богомолье уезжает, оставляя квартиру на Акумовну, кухарку. По двору любят Акумовну: Акумовна на том свете была, ходила по мукам — божественная! Из дома она — почти никуда, и все хочется ей на воздух.

Соседи у Маракулина — братья Дамаскины: Василий Александрович, клоун, и Сергей Александрович, что в театре танцует, ходит — земли не касается. А еще ближе — две Веры. Вера Николаевна Кликачева, с Надеждинских курсов, бледненькая, тоненькая, массажем зарабатывает, хочет на аттестат зрелости готовиться, чтобы поступить в медицинский институт, а учиться трудно до слез, и ночью воет Вера, словно петлей сдавленная. Верочка, Вера Ивановна Вехорева, — ученица Театрального училища. Верочка нравилась Маракулину. Танцевала хорошо, читала с голосом. Но поражала ее заносчивость, говорила, что она великая актриса, кричала: "Я покажу, кто я, всему миру". И чувствовал Маракулин, это она заводчику Вакуеву показать хочет: содержал год, а надоела — отправил в Петербург, учиться на тридцать рублей в месяц. Ночью билась Верочка головой о стену. И Маракулин слушал в исступлении и всякую "вошь" проклинал.

На лето все разъехались, а осенью — не вернулась Верочка. После видели ее на бульваре, с разными мужчинами. На ее месте поселилась Анна Степановна, учительница гимназии, — мужем обобранная, оби-женная, брошенная. Осенью туго всем пришлось. Клоун Василий Александрович упал с трапеции, ноги повредил, Анне Степановне жалованье оттягивали, у Маракулина — работа кончилась. И вдруг — вызов ему из Москвы, от Павла Плотникова. Сам-то Маракулин московский. Ехал — вспоминал.

В те далекие годы Петр много возился с Пашей, и Плотников его слушался как старшего. И позже, когда взрослый Плотников пил и готов был выкинуть все что угодно, только Петр Алексеевич мог унять безудержного приятеля. Подумал Маракулин и о матери, Евгении Александровне: на могилу надо сходить. Вспомнил ее в гробу, — ему было тогда десять лет, виден был ее крест на восковом лбу из-под белого венчика.

Отец Жени служил фабричным доктором у отца Плотникова, часто брал ее с собою. Насмотрелась Женя на фабричную жизнь, душа переболела. Взялась помогать молодому технику Цыганову, что для фабричных чтения устраивал, книжки подбирала. Раз, когда все сделала, заторопилась домой. Да Цыганов вдруг бросился на нее и повалил на пол. Дома ничего не сказала, ужас и стыд мучили. Себя во всем винила: Цыганов "просто ослеп". И всякий раз, когда приходила к нему помочь, — повторялся тот вечер. И молила его пощадить, не трогать, но он не хотел слышать. Через год исчез Цыганов с фабрики, вздохнула было Женя, да тут точь-в-точь произошло то же самое и в другой раз, только с братом ее, юнкером. И его молила, но и он не хотел слышать. А когда через год брат из Москвы уехал — молодой доктор, помощник отца, заменил брата. И три года она молчала. И себя винила. Отец, глядя на нее, тревожился: не переутомилась ли? Уговорил поехать в деревню. И там в Большой пост на Страстной неделе во вторник ушла она в лес и молилась три дня и три ночи со всею жгучестью ужаса, стыда и муки. А в Великую пятницу появилась в церкви, совсем нагая, с бритвою в руке. И когда понесли плащаницу, стала себя резать, полагая кресты на лбу, на плечах, на руках, на груди. И кровь ее лил-

ась на плащаницу.

С год пролежала в больнице, чуть заметный шрамик остался на лбу, да и то под волосами не видно. И когда знакомый отца, бухгалтер Маракулин Алексей Иванович, объяснился ей — решилась, рассказала все без утайки. Он слушал кротко и плакал, — любил ее. А сын помнил лишь: мать была странная.

Всю ночь не заснул Маракулин, лишь раз забылся на минуту, и приснился ему сон, будто Плотников уговаривает: лучше жить без головы, и режет ему шею бритвой. А приехал — горячка у Плотникова: "головы нет, рот на спине, и глаза на плечах. Он — улей". А не то — король заполярного государства, управляет всем земным шаром, хочет — влево вращает, хочет — вправо, то остановит, то пустит. Вдруг — после месячного запоя — узнал Плотников Маракулина: "Петруша, хвост-прохвост..." — и, шатнувшись к дивану, завалился спать на двое суток. А мать — плачет и благодарит: "Исцелил его, батюшка!"

Когда очнулся Павел, потащил Маракулина в трактир, там за столиком признался: "Я в тебя, Петруша, как в Бога верую, не заладится в делах — имя твое назову, — смотришь, опять все по-старому". И таскал за собой, потом — на вокзал проводил. Уже в вагоне вспомнил Маракулин: так и не успел на могиле матери побывать. И какая-то тоска хлынула на него...

Невесело квартиранты встретили Пасху. Василий Александрович выписался из больницы, ходил с трудом, будто без пяток. Вере Николаевне не до аттестата — доктор посоветовал куда-то в Абастуман от-правляться: с легкими неладно. Анна Степановна с ног валилась, ждала увольнения и все улыбалась своею больной страшной улыбкой. И когда Сергей Александрович с театром условие заключил о поездке за границу, других стад звать: "Россия задыхается среди всяких Бурковых. Всем за границу надо, хоть на неделю". — "А на какие мы деньги поедем?" — улыбалась Анна Степановна. "Я достану денег, — сказал Маракулин, вспомнив о Плотникове, — тысячу рублей достану!" И все поверили. И головы закружились. Там, в Париже, найдут они все себе место на земле, работу, аттестат зрелости, потерянную радость. "Верочку бы отыскать", — схватился вдруг Маракулин: сделается она в Париже великою актрисой, и мир сойдет на нее.

По вечерам Акумовна гадала, и выходила всем большая перемена. "А не взять ли нам и Акумовну?" — подмигивал Сергей Александрович. "Что ж, и поеду, воздухом подышу!"

И пришел наконец ответ от Плотникова: через банк перевел Маракулину двадцать пять рублей. И уехал Сергей Александрович с театром за границу, а Веру Николаевну и Анну Степановну уговорил поселиться с Василием Александровичем в Финляндии, в Тур-Киля, — за ним уход нужен.

С утра до вечера ходил Маракулин по Петербургу из конца в конец, как мышь в мышеловке. И ночью приснилась ему курносая, зубатая, голая: "В субботу, — стучит зубами, смеется, — мать будет в белом!" В тоске смертельной проснулся Маракулин. Была пятница. И поледенел весь от мысли: срок ему — суббота. И не хотел верить сну, и верил, и, веря, сам себя приговаривал к смерти. И почувствовал Маракулин, что не вынесет, не дождется субботы, и в тоске смертельной с утра, бродя по улицам, только и ждал ночи: увидать Верочку, все рассказать ей и проститься. Беда его водила, метала с улицы на улицу, путала, — это судьба, от которой не уйти. И ночь мотался — пытался Верочку отыскать. И суббота наступила и уж подходила к концу, час близился. И пошел Маракулин к себе: может, сон иное значит, что ж у Акумовны он не спросил?

Долго звонил и вошел уж с черного хода. Дверь в кухню оказалась незапертой. Акумовна сидела в белом платке. "Мать будет в белом!" — вспомнил Маракулин и застонал.

Вскочила Акумовна и рассказала, как полезла утром на чердак, белье там висело, да кто-то и запер. Вылезла на крышу, чуть не соскользнула, кричать пытается — голоса нет. Хотела уж по желобу спускаться, да дворник увидел: "Не лазь, — кричит, — отопру!"

Маракулин свое рассказал. "Что этот сон означает, Акумовна?" Молчит старуха. Часы на кухне захрипели, отстукали двенадцать часов. "Акумовна? — спросил Маракулин. — Воскресенье настало?" — "Воскресенье, спите спокойно". И, выждав, пока Акумовна угомонится, взял Маракулин подушку и, как делают летние бурковские жильцы, положив ее на подоконник, перевесился на волю. И вдруг увидел на мусоре и кирпичах вдоль шкапчиков-ларьков зеленые березки, почувствовал, как медленно подступает, накатывается прежняя его потерянная радость. И, не удержавшись, с подушкой полетел с подоконника вниз. "Времена созрели, — услышал он как со дна колодца, — наказание близко. Лежи, болотная голова". Маракулин лежал в крови с разбитым черепом на Бурковом дворе.

Хороший пересказ? Расскажи друзьям в соц.сети, пусть тоже подготовятся к уроку!

Лотман считает, что каждый художественный текст строится на структурном напряжении между двумя аспектами повествования: мифологизирующим, в свете которого текст является моделью вселенной, и фабульным, который изображает частный эпизод реальности .

В «Сестрах» мифологизирующий аспект представлен древнерусской духовностью с ее универсальным образом терпения. Сюжет представляет собой знакомую историю петербургского служащего («бедного чиновника», умирающего в конце романа), о чем предупреждает написанное в гоголевском стиле вступление . В романе Ремизова частное (петербургская история «бедного чиновника») поглощается всеобщим, в данном случае вековой традицией народной духовности.

Крестьянка Акумовна, добродетельный герой («божественная»), с ее рефреном «обвиноватить никого нельзя», в этой петербургской истории представляет сущность русской народной духовности. Главный герой, безработный чиновник по фамилии Маракулин (от глагола «марать», то есть писать и существительного «каракули»), один из многих обитателей доходного дома, увяз в житейских трудностях, не может найти ответа на проклятый вопрос «как жить?» Собственный жизненный опыт Ремизова после 1906 года отражен в отсутствии у Маракулина работы и в его любви к каллиграфии. Яркие образы традиционной русской духовности сменяются в романе картинами убогой жизни героев.

Основная тема романа - отчуждение - подчеркивается парафразой широко известной римской пословицы: «человек человеку волк», звучащей у Ремизова как «человек человеку бревно» и ставшей ходовым выражением, обозначающим отчуждение в современном мире.Эта мирская пословица и христианский рефрен Акумовны «обвиноватить никого нельзя» стали тематическими лейтмотивами двух главных героев романа.

Как мы уже видели, в романах Ремизова присутствуют два хорошо различимых плана: религиозные и культурные символы прошлого переплетены с минимальным, эпизодическим сюжетом, единство которого определяется наличием главного героя. В романе «Крестовые сестры» мир прошлого с его вневременными обрядами и жестами не только служит фоном, он еще и проникает в сам ход сюжета . Поиски ответа на вопрос «как жить» происходят в Санкт-Петербурге, мрачном, нерусском безбожном городе. Это место смерти и безумия, что подтверждается не только литературным мифом города (начинающимся с пушкинского «Медного всадника» и продолжающимся петербургскими повес­тями Гоголя и Достоевского), но и русским народным сознанием, в котором Петр Великий ассоциируется с Антихристом.



Сочетание этих традиции порождает уже знакомые нам ремизовские бинарные оппозиции, например, между старым и новым, реальным текстом и литературными клише. Сознательная игра этими оппозициями и литературными ожиданиями читателя остается в «Сестрах», как это было и в «Повести о Стратилатове», главным звеном авторской стратегии.

Контраст возникает уже между вступлением и основным текстом, который опровергает код вступления . Написанное стилизованным сказом вступление представляет читателю двух неразлучных друзей, Маракулина и Глотова, но второй затем практически исчезает из повествования, чтобы стать скрытой пружиной действия. Изредка он всплывает на поверхность как подразумеваемый двойник, который приносит несчастье: по его вине Маракулин теряет место на службе и любимую женщину.

Непосредственное структурное значение взаимосвязи прошлого и настоящего проявляется в концепции времени в романе. О ходе времени свидетельствуют смены времен года и религиозные праздники. Последние имеют символическое значение как определенные этапы повести, которая начинается на Пасху и заканчивается на Троицын день два года спустя.

Ремизов видел в «Сестрах» пример симфонической композиции . И действительно, каждая глава сначала вводит основную тему, а потом тематические лейтмотивы, связанные с конкретным персонажем. Рефрены подхватывают темы и углубляют их путем повторов. Продуманная музыкальная композиция и четко размеченное календарное время составляют костяк повествования, которое иначе оказалось бы фрагментарным: последовательность событий определяется ассоциативно или путем временной трансформации эпизодов, а не с помощью причинно-следственных связей. Повтор в качестве композиционного принципа также предполагает родство с поэтической композицией.

Апокалипсические предсказания, связанные со зловещей фигурой Медного всадника - один из возникающих вновь и вновь образов смерти в «Сестрах». Когда безработный Маракулин в отчаянии бродит по Петербургу, его посещает видение пожарного - «настоящий пожарный, только нечеловечески огромный и в медной каске выше ворот», - преследующего его тяжелой поступью. Год спустя этот огненный образ будет повторен в «Петербурге» А. Белого, когда Софья Лихутина сначала услышит металлический лязг, а потом увидит «размахивающего факелом» Всадника, за которым следует пожарная команда. За страшным видением Маракулина в ту же ночь последует апокалипсический сон. Двор в доме Буркова становится средневековым полем брани, буквально «смертным полем». Лежащие на этом поле ничком обитатели дома перечисляются (во второй раз) в длинном, на целую страницу перечне, который незаметно уводит нас в «бродячую Святую Русь» (лейтмотив Акумовны и крестовых сестер).

Литературный миф Петербурга окружен фольклорным контекстом . За образом Буркова двора в виде поля боя следует цепочка отрицательных параллелизмов, типичных для народной поэзии, с повторяющимся ритмом заклинания: «Так лежали на Бурковом дворе, как на смертном поле, но не кости, живые люди, у всех жило и билось сердце». Потом что-то забренчало, и появился пожарный. Все подавлены тяжелым предчувствием. Маракулин хочет спросить, какое их всех ждет будущее, но спрашивает только о себе: «А мне хорошо будет?» Раздается унылый ответ: «Подожди». Это видение, свидетельствующее о растущем отчаянии чиновника и его приближении к смерти, одновременно и стилистическая находка, напоминание о пророчествах крестьян и старо­веров, которые предсказывали, что город погибнет от огня или наводнения. «Конденсация» обоих мрачных пророчеств в образе Медного всадника, предстающего в виде гигантского пожарного, кроме всего прочего, связывает и два города - Петербург и Москву - общей судьбой, что знаменует отход от литературной традиции, которая всегда противопоставляла эти города и каждому из них предрекала свою судьбу.

Единственное исключение на фоне всеобщей обреченности в сцене во дворе Буркова - это юродивая Акумовна. Как одна из отмеченных Богом, владеющая знанием об «ином мире", она играет магическую роль защитницы. Загробная жизнь, рассказываемая языком сказки и апокрифической легенды, служит противовесом литературному образу Медного всадника. Два образа смерти (литературный и апокрифический) структурно соответствуют двум тематическим лейтмотивам: навязчивому вопросу «как прожить» и перекликающемуся с ним христианскому ответу «обвиноватить никого нельзя».

С апокалипсическим видением смерти Маракулина контрастирует рассказ Акумовны о ее «хождении по мукам», основанный на апокрифических легендах, которые оставили глубокий отпечаток в русском народном сознании . Воскрешая эти легенды. Ремизов в истории Акумовны свободно смешивает элементы различных жанров, как он делал это раньше в своих стилизациях легенд. Повествование Акумовны четко очерчено, обрамлено начальной и конечной формулами в стиле сказки.

Ремизов делает историю Акумовны еще более рельефной, вводя контрасты - повествования о богомольях, вложенные в уста эпизодического персонажа со странным именем Адония Ивойловна Журавлева.

Каждую весну она отправляется по святым местам, потому что любит «блаженных и юродивых, старцев и братцев и пророков». Кого только она не видела, где только не была - ее рассказ мог бы стать своеобразным каталогом религиозной жизни на Святой Руси.

Одна из сестер, Вера Николаевна, разойдясь на людях в рождественскую ночь, поет «старинным укладом». Она выбирает песню из апокрифической «Голубиной книги». И даже в авторской прозаизированной передаче эти стихи сохраняют синтаксис и ритм оригинала. Здесь происходит любопытное смешение географических понятий – Петербурга и Киевской Руси. У Веры Николаевны, тематическим лейтмотивом которой стало определение ее «потерянных» глаз как глаз «бродячей Святой Руси», целый репертуар героических сказаний разбойничьих и скоморошьих песен, и все они (как и апокрифы) принадлежат неофициальной, забытой традиции.

Зато пародийные упоминания широко известных литературных произведений разбросаны по всему роману. В юности Маракулин сошелся с проституткой Дуней, но когда он, вообразив себя человеком из подполья, отвергает ее, она, как Анна Каренина, пытается броситься под поезд; впрочем, попытка кончается неудачей. В другой сцене, уже во взрослой жизни, Маракулин падает на колени перед ставшей проституткой Верой, как Раскольников перед Соней Мармеладовой в «Преступлении и наказании». В последней главе все хотят ехать не в Москву, как в чеховских «Трех сестрах», а «в Париж, в Париж». За счет этих эпизодов повествование наполняется множеством казалось бы случайных ситуаций, а создаваемое ими ощущение безысходности отчасти уравновешивается символикой культурной преемственности.

Хотя Маракулин и сочувствует традиционным верованиям Акумовны и Веры Николаевны, он не в силах удержать себя от отчаяния. Его смерть остается двусмысленной: читатель не может сказать с уверенностью, несчастный ли это случаи или самоубийство; смерть описана сухим языком газетного репортажа: «Маракулин лежал с разбитым черепом в луже крови на камнях на Бурковом дворе».

Это еще одно проявление хаоса бытия, традиционного «горя-злосчастья» или «слепой случайнос­ти», правящей жизнью героев, которые не имеют ни силы воли, ни веры, чтобы противостоять злу.

Перемежающиеся образы святой и варварской, бродячей и самодержавной Руси в романе дают начало долгим размышлениям писателя над судьбой своей страны.

Сделав юродивую Акумовну олицетворением Святой Руси, Ремизов, в атмосфере растущего в стране смятения, предложил в качестве альтернативы жизнеспособную традицию, выдержавшую столетия смут и перемен. В типично ремизовской манере экономии средств этот персонаж выполняет сразу несколько функций. Во-первых, на юродивую странницу нисходит «откровение относительно смысла жизни». Кроме того, в Акумовне воплощен раскольник, индивидуалист и критик социальных устоев, не имеющий ничего общего с официальной религией. Как женщина чистой духовности, Акумовна символизирует этическую тенденцию, которая, по Г. Федотову, традиционно доминировала в рус­ской церкви: Основная проблема состояла в том, чтобы найти правильный ответ на вопросы - как жить и что делать для собственного спасения. Тот факт, что ответ искали в моральной сфере, а не в священных писаниях, и составляет примечательное отличие русского религиозного мышления от византийского».

Десятилетие творческих поисков привело Ремизова к новой форме короткого романа с внушительным семантическим охватом.Его воздействие на читателя обусловливается модернистским синкретизмом, позволяющим возбудить в читателе мощный резонанс разнообразных ассоциаций из широкого культурного контекста. Ремизов использует как литературные, так и нелитературные жанры, включая устную традицию, фольклор, поэзию и «логику сновидений». Их типологическая связь состоит в возможности повествовательной скорописи: устная речь «усечена» по своей природе, поскольку допускает пропуски и эллипсисы; народные пословицы и поговорки – формы обобщенного, клишированного знания; сказки характеризуются стремительным развертыванием действия и тщательно разработанной системой строго фиксирован­ных ролей, специфичных для каждого героя и каждой ситуации. Вместо типичных для прозы логических и временных связей Ремизов использует в качестве композиционного принципа повтор - основу поэтической композиции. Сны, которые, как показал Фрейд, основаны на принципах «сгущения» и «подстановки», стали одним из любимейших литературных приемов Ремизова, особенно в «Крестовых сестрах» . Принцип сгущения проявляется в том, что доходный дом Буркова предстает моделью Вселенной ; а образ Медного всадника, выступающего в обличье гигантского пожарника, соединяет Петербург - город наводнений - с Москвой, местом пожаров. В то же время гнетущий маракулинский сон о Медном всаднике сам играет роль "подстановки" и вызван сексуальным переживанием: ему предшествует мучительная, в стиле Достоевского сцена, где Вера, которую продолжает любить Маракулин (хотя она и вынуждена торговать собой), жестко над ним посмеялась.

АЛЕКСЕЙ РЕМИЗОВ
Крестовые сёстры
Повесть
Посвящаю С. П. Ремизовой-Довгелло
Глава первая
Маракулин дружил с Глотовым вовсе не потому, что служебное дело их одно с другим связывалось тесно, один без другого обойтись не мог: Петр Алексеевич талоны выдавал, Александр Иванович кассир.
Порядок известный: Маракулин только чернилами напишет, а Глотов точно то же только золотом отсчитает.
И оба они такие разные и непохожие: один узкогрудый и усы ниточкою, другой широчен-ный и усы кота, один глядит изнутри, другой расплывается.
А все-таки приятели: хлеб-соль одна.
Была у них у обоих приметина - качество, и такое коренное, никак его не спрячешь, у сонного под веками поблескивать будет, и притом совсем неважно, запихано ли оно в зрачке где или из зрачка вон по яблоку разбегается: хоботок словно либо усик какой у них у обоих один был, и хоботок этот не то, чтобы к жизни прицеплялся, а как-то всасывал в себя все живое, все, что вокруг жизни живет, до травинки, которая дышит, до малого камушка, который растет, и всасывал с какою-то жадностью и весело, да как-то заразительно весело. Вот оно что.
Кому надо, видели, кто не видит, чувствовали, а кто не чувствует, догадывались.
Ну и молодость - обоим что-то по тридцати или по тридцати с чем-то, и удача - тому и другому как-то все удавалось, и крепкость - и тот и другой никогда не хворал и ни на какие зубы не жаловался, и нет никакой связанности ни законной, ни беззаконной, как в степи один, а развернулась степь во всю ширь и мощь вольная, свободная, раздольная - твоя.
Года три, кажется, назад Глотов жену свою законную с третьего этажа на мостовую выбро-сил, и у бедняжки череп пополам, и не три года, нет, пожалуй, уж все четыре будет, впрочем, все равно, дело совсем не в Глотове, а в Маракулине, о Маракулине Петре Алексеевиче речь. Заражая своих сослуживцев весельем и беззаботностью, Маракулин признавался как-то, что ему хоть и тридцать лет, но почему-то, и сам того не зная, считает он себе ровно-неровно, ну лет двенадцать, и примеры привел: когда, скажем, случается ему встретить кого или в разговор вступить, то все будто старшие - старые, а он младший - маленький, так лет двенадцати. И еще Маракулин признавался, что на человека он нисколько не похож, по крайней мере, на тех настоящих людей, которых постоянно увидишь в театре, на собраниях, в клубах, когда входят они или выходят, говорят или молчат, сердятся или довольны, ну, ни чуточку не похож, и что у него, должно быть, начиная с носа до маленького пальца, все не на своем месте сидит, так ему кажется. И еще Маракулин признавался, что он никогда ни о чем не думает, просто не чувствует, чтобы думалось, и если идет он по улицам, то так и идет, ну, просто ногами идет, а когда знако-мят его, то различий он никаких не замечает и никаких особенностей ни в лице, ни в движениях своего нового знакомого и только смутно чувствует, что один притягивает, другой отталкивает, один ближе, другой дальше, а третий - все равно, но чаще преобладает чувство близости и уверенности в благожелательстве. И еще Маракулин признавался, что, с тех пор как начал он книги читать и с людьми столкнулся, самые противоположные мнения его нисколько не пугали и он со всеми готов был согласиться, считая всякого по-своему правым, и спорить не спорил, а если прорывался и даже сам задирал, то по причинам совсем бесспорным, о которых, между прочим, всякий раз прекрасно сознавал, только виду не показывал,- мало ли сколько таких причин бесспорных, житейских! И еще признавался Маракулин, что он сроду никогда не плакал, и всего один раз, когда уходила старая нянька, в последний ее день: тогда, забравшись в чулан, он захлебывался от первых и последних слез. И было у него одно примечательное сумасбродное свойство, над которым обычно посмеивались: взбредут ему в голову пустяки какие-нибудь, и он так за них ухватится и с таким упорством, словно бы вся суть в них и его собственной жизни,- ведь целое дело из пустяков себе выдумает! К празднику директору подается отчет, отчет обык-новенно пишется на машине - самый обыкновенный отчет, а вот ему почему-то непременно захочется самому переписать и своею рукою, и, хотя на машине скорее можно сделать и легче и проще и бланки такие есть, это его нисколько не смущает, как можно! - и ночи и дни он упорно выводит букву за буквой, строчит ровно, точно бисером нижет, и не раз перепишет, пока не до-бьется такого отчета, хоть на выставку неси, вот даже какого! - почерком Маракулин славился. Завтра же этот отчет заложат куда-нибудь в бумаги, особого внимания никто не обратит, никому он такой не нужен, а времени и труда затрачено много и без толку. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный. Да вот еще, и чуднее еще рассказывал Маракулин о какой-то своей ничем не объяснимой необыкновенной радости, а испытывал он ее совсем неожиданно: бежит другой раз поутру на службу и вдруг беспричинно словно бы сердце перепорхнет в груди, переполнит грудь и станет необыкновенно радостно. И такая это радость его, так охватит всего и так ее много, взял бы, кажется, из груди, из самого сердца горячую и роздал каждому,- и на всех бы хватило, взял бы, как птичку, в обе горсти и, дуя ртом, чтобы не зазябла, не выпорхнула эта райская птичка, понес бы ее по Невскому: пускай видят ее, и вдохнут тепло ее, и почувству-ют свет ее,тихий свет и тепло, каким дышит и светит сердце от радости.
Конечно, сам себя не рассудишь, на признаниях не выедешь: было, не было,- кто разбе-рет? - но любовь к жизни и чутье к жизни, веселость духа, это в нем было правда.
Слушая Маракулина и видя, как он к людям подходит, по улыбке его и взгляду, приходила иной раз мысль, что вот такой, как он, во всякое время готов к бешеному зверю в клетку войти и не сморгнуть, и не задумавшись руку протянет, чтобы по вздыбившейся бешеной шерсти зверя погладить, и зверь кусаться не будет.
А как Маракулин огорчался, когда нежданно и негаданно открывалось, что и его, как и вся-кого, ненавидеть могут, что и у него есть свои недоброхоты, что и он для кого-то, и бог знает из-за чего, бревном в глазу сидит!
А ведь с Маракулиным что угодно можно было делать!
И если он умудрился до тридцати лет дожить и удачно, тут уж одно чудо - вещь неверо-ятная.
Да, скорее, Петра Алексеевича любили и не как-нибудь там крепко и очень, но ведь и не за что было не любить его - веселье и смех и не простой, а пьяный какой-то, маракулинский, за что же ненавидеть его!
И все-таки кончилось все не очень любовно, плохо кончил Петр Алексеевич.
Так было: ждал Маракулин себе к Пасхе повышения и награду - в богатых торговых конторах к празднику порядочно приходится наградных, а вместо повышения и наградных его со службы выгнали.
Так случилось: пять лет служил Петр Алексеевич, пять лет заведовал талонными книжка-ми, и все было в полной исправности и точно - Маракулина за его аккуратность и точность в шутку немцем прозвали,- а затеяли директора перед праздниками проверять книжки, да как стали сверять и считать - и произошла заминка: ровно бы что-то не сходится, чего-то не хватает, и, может быть, сущих пустяков не хватало, да дело-то большое, пустяки эти и путаница все дело запутать могут.
И книжки у него отобрали, и его по шапке.
На первых порах Маракулин и не поверил, просто отказался поверить, думает себе: вроде шутки с ним отшучивают, трублю какую оттрубливают потехи ради, для пущей веселости, так вот - перед праздником!
Сам смеется, пошел объясняться, и тоже не без шуточки.
- Позвольте, мол, вору такому-то, и разбойнику и шишу подорожному в воровстве объясниться...
- Что-с?
А в одном письме своем объяснительном и к лицу очень важному и влиятельному - директору, подпись подписал, и не просто Петр Маракулин, а вор Петр Маракулин и экспро-приатор.
"Вор Петр Маракулин и экспроприатор".
- Что-с?
- Ха-ха...- сам первый смеется.
Да шутка-то, видно, не удалась, смешного ничего не выходит, или выходило, да не замечали, и смеяться никто не смеется, напротив.
И самым смешным показался ответ одного молодого бухгалтера - маленький тихий человек этот бухгалтер, мухи не обидит, как и звания нет.
Аверьянов сказал:
- Впредь до выяснения вашего недоразумения я хотел бы с окончательным ответом подождать.
Тут уж пошел Петр Алексеевич всурьез:
- Какая, мол, такая путаница, и быть не может никакой ошибки!
- Что-с?
- Ошибка, говорю... я без ошибки, я немец... где ошибка?
И поверил.
Поверишь!
Зверюга-то бешеный, видно, не так уж прост, не так легко поддается, по вздыбившейся бешеной шерстке его не очень-то ловко погладишь, прочь руки: зверюга палец прокусит!
Так, что ли?
Или тут и зверь ни при чем, и все проклятие вовсе не в том, что человек человеку зверь да еще и бешеный, а в том, что человек человеку бревно. И сколько ни молись ему, не услышит, сколько ни кличь, не отзовется, лоб себе простукаешь, лбом перед ним стучавши, не пошевель-нется: как поставили, так и будет стоять, пока не свалится либо ты не свалишься.
Так, что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина, и в первый раз отчетливо подумалось и ясно сказалось:
человек человеку бревно.
Ткнулся туда, постучался сюда,- все закрыто, все заперто: не принимают. А и примут - говорить не хотят, не дают слова сказать.
Потом перед носом двери захлопывать стали: и - некогда! и отстань, пожалуйста! и - не до тебя совсем! и других дел по горло! и - чего раньше глядел! и - на себя пеняй! и опять - некогда! и - отстань, пожалуйста!
И уж прислуга через цепочку не разговаривает: и не велено и надоел всем очень.
Не стало Маракулину пристанища, остался он, как в степи один, а лежала степь выжженная, черная, необозримая - чужая. Смотри кругом на все четыре стороны, ну!
Был он во всем, стал ни в чем.
А ведь все из-за пустяков - одна слепая случайность.
Ходили слухи, будто все дело Александр Иванович подстроил, его рук: подчислил Глотов приятеля своего, а сам из воды сух вышел.
А с другой стороны, все знали, что и Маракулин не прочь был по доброте ли своей душев-ной или еще по какому качеству, по излишней ли доверчивости своей и воображению любил ведь ладить с людьми! - да, сам он не прочь был временно, конечно, талон выдать и лицу, совсем не причастному ни к какому получению, ну ввиду каких-нибудь просьб особенных и стесненности приятеля, хоть бы тому же Александру Ивановичу!
Ведь с Маракулиным что угодно можно было сделать! Но сам-то он, слепою случайностью выбитый из колеи, без дела, один, ночи и дни думая, про себя думая, теперь ведь не то уж время - то время прошло - теперь и он, как настоящие люди, думать стал, сам-то он на первых порах твердо решил и суд себе вынес.
Виновным себя не признал и в воровстве себя не обвинил. А доказывая право свое на существование, в горячке своей, в мыслях своих хватал, как и в схеме и в веселье своем, по-маракулински: ухватился за это бревно, до которого додумался, что человек человеку бревно, и пошел вывертывать.
Хотел он, непременно, во что бы то ни стало, знать, кому все это понадобилось и для чего, для удовольствия какого бревна брёвна стоять поставлены, а хотел знать для того, чтобы опреде-ленно сказать себе, еще стоять ли ему бревном, как вздумалось кому-то поставить его, или, не дожидаясь минуты, когда опять вздумается кому-то свалить его, самому по своей доброй воле и никого не спрашиваясь, чебурахнуться?
Ответить же на это, сами посудите, сразу так не ответишь, да и кому ответить, не хироман-ту же с Кузнечного, который брюки украл, а по руке по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам, тоже с Кузнечного! Да, видно, без того уж нельзя, чтобы сердце не изнести - сердце не сорвать, видно уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существо-вание.
А ведь дело-то совсем не в том, что человек человеку бешеный зверь, и не в том, что человек человеку бревно, дело прошлое.
Навалится беда, терпи, потому терпи, что все равно - будешь отбрыкиваться или кусаться начнешь - все попусту она тебя не отпустит, пока срок ей не кончится. Так, что ли?
терпи!
Прогулял он лето без дела. Все, что собралось у него за пять петербургских талонных лет, все ушло по ломбардам либо в Столичный, либо в Городской на Владимирский. И скоро ничего не осталось, и ломбардные квитанции спустил к часовщику на Гороховой, а что осталось, все изношено, изорвано, и татарин не берет. Ободрался и пообдергался, линолевый единственный воротничок до нитки измыл, только крест цел на шее да поясок боголюбский, которым, впрочем, давным-давно не опоясывался, на стенке, как память, держал. И стыд какой-то почувствовал, раньше ничего подобного не испытывал. Просить уж не смеет. Хорошо, что просить-то некого: как от холерного, разбежались приятели, все попрятались.
И страшно ему как-то всех стало, и знакомого и незнакомого.
Стыдно и страшно по улицам ходить: все будто что-то знают про него, и такое, в чем и самому себе, кажется, духу не хватит признаться, не только что на людях сказать. Толкают прохожие. Собака и та ворчит, хватает за ногу.
Погибший он человек.
Ну, погибший, бесправный - и терпи, терпи и забудь...
Навалится беда, забудь, что на свете люди есть, люди не помогут, а если и захотят помочь, все равно, беда дела их расстроит, всякое дело их на нет сведет, разгонит и запугает, и потому о людях забудь.
Так, что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось:
забудь!
А люди-то вскоре нашлись, явились, да не какой-нибудь Аверьянов и не его помощник Чекуров - бич пошлости, как сам себя величал этот честнейший Чекуров, нет, все такие, о которых Маракулину ни разу не вспомнилось: мелкие подозрительные служащие, переизгнан-ные из всевозможных учреждений и кочующие по всяким местам - кандидаты на выгон, погибшие и погибающие, ошельмованные и претерпевшие, которых в порядочные дома не пускали и подавать руку которым считалось неприличным и невозможным, которые, наконец, имели определенную кличку - свое имя и прозвище воров, подлецов, негодяев - жуликов.
И вот все эти воры, подлецы и негодяи - жулики знакомые, полузнакомые и вовсе неизвестные - явились к Маракулину сочувствие свое выразить, они же тогда на первых порах и работу ему достали, ну не особенно важную, а так кое-какую, чтобы только хоть как-нибудь прожить.
У Маракулина была своя квартира на Фонтанке у Обухова моста, маленькая, а все-таки своя, пришлось бросить квартиру, перебраться в комнаты, нашлась комната по той же лестнице тремя этажами выше.
Вообще-то жизнь у Маракулина сложилась и удачно, но путано и нескладно, жил он и не бог знает как, но все это было до насиженного местечка, на первых порах жизни, когда ничего такого не замечается.
И теперь трудно показалось ему, тяжело было стесниться, тем более трудно и тяжело, что на поправку не было надежды, а жуликовым заработком зарабатывалось неважно, едва хватало, чтобы только хоть как-нибудь прожить.
А для чего прожить?
И для чего терпеть, для чего забыть - забыть и терпеть?
Хотел он непременно, во что бы то ни стало знать, кому это все понадобилось и для чего, для удовольствия какого вора, подлеца и негодяя жулика, а хотел знать для того, чтобы определенно сказать себе, еще стоит ли всю канитель тянуть-терпеть, чтобы только хоть как-нибудь прожить?
Ответить же на это, сами посудите, сразу так не ответишь, да и кому ответить, не хироман-ту же с Кузнечного, который брюки украл, а по руке по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам, тоже с Кузнечного!
Да, видно, без того уж нельзя, чтобы сердце не изнести - сердца не сорвать, видно, уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существование.
А ведь дело-то совсем не в том, чтобы терпеть, и не в том, чтобы забыть, дело проще:
не думай!
Так, что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось:
не думай!
Не думать ему... теперь?
Да, именно теперь, слепою случайностью выбитый из колеи, один, без дела, он впервые и думать стал,- то время прошло, когда не думалось, то время не вернешь.
И замкнулся в нем круг: знал он, что попусту думать, не надо думать, ничего не докажешь, и не мог не думать - не мог не доказывать - до боли думалось, мысли шли безостановочно, как в бреду.
С квартирой Маракулин разделался удачно, никуда его в участок не таскали и описывать не описывали - ничего не было, а душу не вынешь.
Только Михаил Павлович руку не подал,- старший Михаил Павлович, если уважал жиль-ца средней руки, всегда руку ему подавал.
Последний день на старом пепелище выдался для Маракулина памятный.
Утром на дворе случилось несчастье: убилась кошка - белая гладкая кошка с седыми усами. Может, она и не убилась, и ни с какой крыши пятого этажа падать не думала, а что-нибудь проглотила случайно: гвоздь или стекло, а то и нарочно, шутки ради, осколком или гвоздиком покормил ее какой-нибудь любитель, есть такие. Мучилась она, и трудно ей было: то на спину повалится и катается по камням, то перевернется на брюхо, передние лапки вытянет, задерет мордочку, словно заглядывая в окна, и мяучит.
Обступили кошку ребятишки, бросили свои дикие игры и дикие работы, кругом на корточ-ки присели, притихли, не оторвутся от кошки, а она мяучит.
Персианин-массажист из бань, черный, тоже около примостился, кружит белками, а она мяучит.
Какой-то дымчатый кот выскочил из каретного сарая, ходко шел по двору через доски по щебню прямо на кошку, но шагах в трех вдруг остановился, ощетинился да с надутым хвостом в сторону.
Схватилась одна девочка, за молоком сбегала, принесла черепушку, поставила под нос кошке, а она и не глядит, все мяучит.
- Кошка с ума сошла! - сказал кто-то взрослый: тоже, должно быть, как и Маракулин, из окна наблюдавший за кошкой.
- Это наша кошка Мурка! - поправила девочка, которая за молоком бегала, личико ее горело, а в голосе прозвучала и обида и нетерпение.
И все, казалось, ждали одного: когда конец будет.
Маракулин не отходил от окна, не мог оторваться, тоже ждал: когда конец будет.
И простоял бы так, не пошевельнулся, хоть до вечера, если бы не почувствовал, что сзади, за его спиной, стоит кто-то, переминается: дверей он давно уж не запирает, вот и вошел кто-нибудь!
Да так и есть: старик какой-то стоял перед ним, переминался,всклокоченный старик, длинный, из-под пальто штаны болтаются на ногах, будто не ноги, одни костяшки у старика, в руках шапку теребит и еще что-то... конверт, да, конверт какой-то.
Он такого старика никогда не видел, конечно! - но что ему надо?
- Что вам угодно?
- К вашей милости, Петр Алексеевич, я от Александра Ивановича.
- От Александра Ивановича!
- От них самих, двери забыли-с запереть, а я тут как тут, а позвонить побоялся, извини-те.- Старик шевелил губами, теребил шапку.
В прежнее время не раз от Глотова приходили всякие люди,- в конторе для вечерних занятий народ надобился,- но как вздумалось Глотову теперь послать к нему человека, ведь Глотов же знает, что он без места, и вот один пятачок у него в кармане!
- Сделать для вас я ничего не могу, вам ведь денег надо...
Старик засуетился, вытащил из конверта измятую четвертушку, исписанную неровно и крупно.
- Я вашей милости прошение написал, стыдно просить, так я прошение написал! - Старик тыкал четвертушкой и все улыбался, и такою улыбкой, словно в губах его где-то эта кошка мяукала, Мурка.
И сунув старику последний свой пятачок, Маракулин присел к столу и ждал одного, когда уйдет старик, когда конец будет.
Старик не уходил, сжимая в кулаке пятачок и шапку, а в другом конверт и измятую четвер-тушку, исписанную неровно и крупно.
Руки тряслись, и вот шапка не удержалась, упала на пол.
- Что ж Александр Иванович, как Александр Иванович, как поживает? спросил Мара-кулин, чувствуя, как внутри его трясется все и уж не выдержит он, крикнет, выгонит вон старика.
Старик по-птичьи длинно вытянул шею и клювом разинул рот.
- Нынче в самом разу-с,- словно обрадовался старик, затряс головою,уж одеты-то очень хорошо, как старший дворник, поддевка и сапоги лаковые, как старший дворник. "Иди, Гвоздев, прямо к Петру Алексеевичу на Фонтанку!" Так и сказал. Как старший дворник! В Царском у них был на даче, шутит все, влюблен, говорит, в мадам влюбились. Шутит все: "Голодного, говорит, накормить можно, бедного обогатить можно, а коль скоро ты влюблен и предмет твой тебе не взаимствует, тут хоть тресни, нет помощи". Ничего не понимаю-с, шутит все. Пальто с своего плеча подарили, а это Аверьянов бухгалтер - ихние-с, широки немножко. "Ты, говорит, Гвоздев, соблюдаешь?" "Извините, говорю, Александр Иванович, я до женщин охотник". Шутит все.
Без умолку, путано говорил старик, но сесть не сел, и кулак не разжал, и шапку не поднял.
Беспокойный старик, такой уж он беспокойный, служил он у Шаховских в конюхах в Петер-бурге, должность хорошая, да лошадь взбесилась, ударила его в грудь, он и пошел в монастырь.
С тех пор по монастырям: из монастыря в монастырь переходит - такой склад беспокой-ный - где начнет привыкать, сейчас же оттуда сбежит.
С месяц назад из Череменецкого сбежал.
- Призрел меня человек один знакомый, пустил к себе в комнату. На Зелениной комнату снимает, так, небольшая комнатка. Семейный сам, Корякин, жена, ребенок маленький,- девоч-ка, призрел: все вчетвером жили. А на Ольгин день старшая их дочка в Питер гостить приехала, тесновато и неловко: девица. Перебрался я на Обводный, угол снял - полтора рубля с огурца-ми, хороший угол в проходе. Я, Петр Алексеевич, торговлишкой занялся бы, чтобы только хоть как-нибудь прожить.
Без умолку, путано говорил старик, сливались и шипели слова, беспокойный старик.
А у Маракулина глаза застилало, веки тяжелели, ничего уж не видел, только болтались перед глазами штаны старика, широкие Аверьяновы, и не на ногах, а на костяшках.
- Я до женщин охотник... полтора рубля с огурцами, только чтобы хоть как-нибудь прожить.
Маракулин вскочил со стула:
- Да для чего, скажите, наконец,- крикнул он,- для чего прожить?
Но он один был в комнате и больше никого.
Он один был в комнате, он заснул под разговор, старик догадался и с пятачком, с его последним пятачком, крадучись, незаметно вышел, как и вошел незаметно.
И шапка на полу не валялась.
Кошка мяукала, Мурка мяукала.
И вдруг Маракулину ясно подумалось, как никогда еще так ясно не думалось, что Мурка всегда мяукала и не вчера, а все пять лет тут на Фонтанке, на Бурковом дворе, и только он не замечал, и не только тут на Бурковом дворе - на Фонтанке, на Невском мяукала и в Москве, в Таганке - у Воскресения в Таганке, где он родился и вырос, везде, где только есть живая душа.
И как ясно подумалось, как твердо сказалось, что уж от этого мяуканья, от Мурки никуда ему не скрыться.
И как твердо сказалось, как глубоко почувствовалось, что не на дворе там мяукает Мурка, а вот где...
- Воздуху дайте! - мяукала Мурка, как бы выговаривала: воздуху дайте! и каталась по камням, глядя вверх к окнам.
Тесно, еще теснее кругом ее сидели на корточках ребятишки, забыли свои дикие игры и дикие работы, притихли, насторожились, и тут же черепушка с молоком нетронутая стояла, и персианин-массажист из бань, черный, не уходил прочь, кружил белками.
Только к вечеру поздно перебрался Маракулин в свою новую комнату на пятый этаж, где была раньше прачечная.
В квартире, кроме кухарки Акумовны, никого не было, хозяйка Адония Ивойловна еще не вернулась - Адония Ивойловна летом на богомолье уезжала, оставляя квартиру на Акумовну, другие две комнаты стояли без жильцов.
В первую ночь на новоселье приснился Маракулину сон, будто сидит он за столиком в каком-то загородном саду против эстрады - Аквариум напоминает сад, а вокруг все люди незнакомые: лица злые и беспокойные, и все ходят, поуркивают, все шушукаются, на его счет поуркивают и недоброе у них на уме, ой, недоброе! Стал его страх разбирать, а их все больше подходит, и теснее круг замыкается, и уж перестали шушукаться, а так глазами друг другу показывают, понимают друг друга, на него показывают. И уж никакого сомнения: ему дольше тут нельзя оставаться - убьют. Он встал да незаметно к выходу, а они уж за ним: так и есть - убьют они. Убьют они его, задушат они его, куда ему деваться, куда скрыться? Господи, если бы был хоть один человек, хоть бы один человек! А они - по пятам, близко, вот-вот нагонят. Он - в грот, упал ничком на камни. И вдруг, как камень, села ему на спину птица, не орел, коршун, который кур носит, зажал крепко когтями, задрал за спину, всего зажимает, как кур ломит. "Вор, вор, вор!" - стучит клювом. И тяжко-тяжело стало, удробило сердце, оборвалось, опустились руки, и уж никакого сомнения: ему никогда не подняться, не стать на ноги,- и тяжко, и горечь, и тоска смертельная.
- Нехороший сон,- сказала Акумовна, когда наутро Маракулин рассказал Акумовне о ночных людях и птице-коршуне,- видеть его перед болезнью, обязательно заболеете.
А уж хвороба-болезнь привязалась, его ломало всего, размогался он, и голову клонит, он уж болен был: поутру стакан чаю едва допил и кусок нейдет в горло.
Стояли петровские жары, а его трясло, как в крещенский мороз.
Акумовна божественная, так по Буркову двору величали Акумовну божественной, добрая душа, уложила Маракулина в постель, и малиной поила, и горчичники ставила, дни и ночи ходила за ним и выходила.
Отвязалась хвороба-болезнь, отошла от него.

АЛЕКСЕЙ РЕМИЗОВ

Крестовые сёстры

Посвящаю С. П. Ремизовой-Довгелло

Глава первая

Маракулин дружил с Глотовым вовсе не потому, что служебное дело их одно с другим связывалось тесно, один без другого обойтись не мог: Петр Алексеевич талоны выдавал, Александр Иванович кассир.

Порядок известный: Маракулин только чернилами напишет, а Глотов точно то же только золотом отсчитает.

И оба они такие разные и непохожие: один узкогрудый и усы ниточкою, другой широчен-ный и усы кота, один глядит изнутри, другой расплывается.

А все-таки приятели: хлеб-соль одна.

Была у них у обоих приметина - качество, и такое коренное, никак его не спрячешь, у сонного под веками поблескивать будет, и притом совсем неважно, запихано ли оно в зрачке где или из зрачка вон по яблоку разбегается: хоботок словно либо усик какой у них у обоих один был, и хоботок этот не то, чтобы к жизни прицеплялся, а как-то всасывал в себя все живое, все, что вокруг жизни живет, до травинки, которая дышит, до малого камушка, который растет, и всасывал с какою-то жадностью и весело, да как-то заразительно весело. Вот оно что.

Кому надо, видели, кто не видит, чувствовали, а кто не чувствует, догадывались.

Ну и молодость - обоим что-то по тридцати или по тридцати с чем-то, и удача - тому и другому как-то все удавалось, и крепкость - и тот и другой никогда не хворал и ни на какие зубы не жаловался, и нет никакой связанности ни законной, ни беззаконной, как в степи один, а развернулась степь во всю ширь и мощь вольная, свободная, раздольная - твоя.

Года три, кажется, назад Глотов жену свою законную с третьего этажа на мостовую выбро-сил, и у бедняжки череп пополам, и не три года, нет, пожалуй, уж все четыре будет, впрочем, все равно, дело совсем не в Глотове, а в Маракулине, о Маракулине Петре Алексеевиче речь. Заражая своих сослуживцев весельем и беззаботностью, Маракулин признавался как-то, что ему хоть и тридцать лет, но почему-то, и сам того не зная, считает он себе ровно-неровно, ну лет двенадцать, и примеры привел: когда, скажем, случается ему встретить кого или в разговор вступить, то все будто старшие - старые, а он младший - маленький, так лет двенадцати. И еще Маракулин признавался, что на человека он нисколько не похож, по крайней мере, на тех настоящих людей, которых постоянно увидишь в театре, на собраниях, в клубах, когда входят они или выходят, говорят или молчат, сердятся или довольны, ну, ни чуточку не похож, и что у него, должно быть, начиная с носа до маленького пальца, все не на своем месте сидит, так ему кажется. И еще Маракулин признавался, что он никогда ни о чем не думает, просто не чувствует, чтобы думалось, и если идет он по улицам, то так и идет, ну, просто ногами идет, а когда знако-мят его, то различий он никаких не замечает и никаких особенностей ни в лице, ни в движениях своего нового знакомого и только смутно чувствует, что один притягивает, другой отталкивает, один ближе, другой дальше, а третий - все равно, но чаще преобладает чувство близости и уверенности в благожелательстве. И еще Маракулин признавался, что, с тех пор как начал он книги читать и с людьми столкнулся, самые противоположные мнения его нисколько не пугали и он со всеми готов был согласиться, считая всякого по-своему правым, и спорить не спорил, а если прорывался и даже сам задирал, то по причинам совсем бесспорным, о которых, между прочим, всякий раз прекрасно сознавал, только виду не показывал,- мало ли сколько таких причин бесспорных, житейских! И еще признавался Маракулин, что он сроду никогда не плакал, и всего один раз, когда уходила старая нянька, в последний ее день: тогда, забравшись в чулан, он захлебывался от первых и последних слез. И было у него одно примечательное сумасбродное свойство, над которым обычно посмеивались: взбредут ему в голову пустяки какие-нибудь, и он так за них ухватится и с таким упорством, словно бы вся суть в них и его собственной жизни,- ведь целое дело из пустяков себе выдумает! К празднику директору подается отчет, отчет обык-новенно пишется на машине - самый обыкновенный отчет, а вот ему почему-то непременно захочется самому переписать и своею рукою, и, хотя на машине скорее можно сделать и легче и проще и бланки такие есть, это его нисколько не смущает, как можно! - и ночи и дни он упорно выводит букву за буквой, строчит ровно, точно бисером нижет, и не раз перепишет, пока не до-бьется такого отчета, хоть на выставку неси, вот даже какого! - почерком Маракулин славился. Завтра же этот отчет заложат куда-нибудь в бумаги, особого внимания никто не обратит, никому он такой не нужен, а времени и труда затрачено много и без толку. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный. Да вот еще, и чуднее еще рассказывал Маракулин о какой-то своей ничем не объяснимой необыкновенной радости, а испытывал он ее совсем неожиданно: бежит другой раз поутру на службу и вдруг беспричинно словно бы сердце перепорхнет в груди, переполнит грудь и станет необыкновенно радостно. И такая это радость его, так охватит всего и так ее много, взял бы, кажется, из груди, из самого сердца горячую и роздал каждому,- и на всех бы хватило, взял бы, как птичку, в обе горсти и, дуя ртом, чтобы не зазябла, не выпорхнула эта райская птичка, понес бы ее по Невскому: пускай видят ее, и вдохнут тепло ее, и почувству-ют свет ее,тихий свет и тепло, каким дышит и светит сердце от радости.

Конечно, сам себя не рассудишь, на признаниях не выедешь: было, не было,- кто разбе-рет? - но любовь к жизни и чутье к жизни, веселость духа, это в нем было правда.

Слушая Маракулина и видя, как он к людям подходит, по улыбке его и взгляду, приходила иной раз мысль, что вот такой, как он, во всякое время готов к бешеному зверю в клетку войти и не сморгнуть, и не задумавшись руку протянет, чтобы по вздыбившейся бешеной шерсти зверя погладить, и зверь кусаться не будет.

А как Маракулин огорчался, когда нежданно и негаданно открывалось, что и его, как и вся-кого, ненавидеть могут, что и у него есть свои недоброхоты, что и он для кого-то, и бог знает из-за чего, бревном в глазу сидит!

А ведь с Маракулиным что угодно можно было делать!

И если он умудрился до тридцати лет дожить и удачно, тут уж одно чудо - вещь неверо-ятная.

Да, скорее, Петра Алексеевича любили и не как-нибудь там крепко и очень, но ведь и не за что было не любить его - веселье и смех и не простой, а пьяный какой-то, маракулинский, за что же ненавидеть его!

И все-таки кончилось все не очень любовно, плохо кончил Петр Алексеевич.

Так было: ждал Маракулин себе к Пасхе повышения и награду - в богатых торговых конторах к празднику порядочно приходится наградных, а вместо повышения и наградных его со службы выгнали.

Так случилось: пять лет служил Петр Алексеевич, пять лет заведовал талонными книжка-ми, и все было в полной исправности и точно - Маракулина за его аккуратность и точность в шутку немцем прозвали,- а затеяли директора перед праздниками проверять книжки, да как стали сверять и считать - и произошла заминка: ровно бы что-то не сходится, чего-то не хватает, и, может быть, сущих пустяков не хватало, да дело-то большое, пустяки эти и путаница все дело запутать могут.

И книжки у него отобрали, и его по шапке.

На первых порах Маракулин и не поверил, просто отказался поверить, думает себе: вроде шутки с ним отшучивают, трублю какую оттрубливают потехи ради, для пущей веселости, так вот - перед праздником!

Сам смеется, пошел объясняться, и тоже не без шуточки.

Позвольте, мол, вору такому-то, и разбойнику и шишу подорожному в воровстве объясниться...

Ха-ха...- сам первый смеется.

А в одном письме своем объяснительном и к лицу очень важному и влиятельному - директору, подпись подписал, и не просто Петр Маракулин, а вор Петр Маракулин и экспро-приатор.

Дом первой трети XIX века. Владельцем дома и участка был мещанин Ф.И. Кривдин, для которого в 1905 году архитектор А.П. Шильцов перестроил дом. Кривдин продал его полковнику Андрею Петровичу Шувалову. Сам Шувалов жил в другом месте, в этом доме его никто никогда не видел.

В начале ХХ века в этом доме жил писатель, прекрасный стилист, Алексей Ремизов (1877-1957). В этом доме в 1910 он написал «Крестовых сестер». Повесть была рассчитана на два типа читателей. Первый тип – обычный средний читатель, не знакомый с истинной подоплекой этого произведения. Такой читатель увидит, что главным героем повести является дом 9 в Казачьем переулке, который в повести называется «Бурков дом». Жильцы дома послужили прототипами некоторых действующих лиц. Достоевский был кумиром Ремизова, и это хорошо чувствуется в повести. Вместе с тем такой читатель почувствует и горькую иронию, а иногда и едкую сатиру.

На самом деле повесть предназначалась для второго типа читателей, осведомленных в литературной жизни того времени и способных по намекам в тексте расшифровать истинный смысл.
Дело в том, что в 1909 году Ремизова беспочвенно обвинили в литературном плагиате. В «Биржевых ведомостях» известный критик Александр Измайлов опубликовал статью, в которой называл Ремизова вором, экспроприатором. Статья эта была растиражирована другими газетами. Ремизов пытался оправдаться, но его никто не захотел слушать, многие отвернулись от него, перестали печатать в газетах его заметки. Круг знакомых распался. Это привело к ухудшению, и без того не блестящего, материального положения. Зато появилась группа репортеров уголовной прессы с предложением поработать - утопленники, мордобой, поножовщина, скандалы. Это дало Ремизову хоть какой-то заработок.
Вот тогда Алексей Михайлович и решил ответить в жанре памфлета-исповеди. Позже он написал: «Должно быть, больше не напишу такого по напряжению, по огорчению против мира. ‹...› Это память, очень больная».
Итак, действующие лица – Маракулин, проживающий в «Бурковом доме» - это сам Ремизов, который жил в это время в Казачьем 9. Мерзавец Александр Глотов, сослуживец Маракулина из-за которого и начались все неприятности – критик Александр Измайлов. Акумовна –В.В. Розанов (религиозный философ, литературный критик и публицист), друг Ремизова. Горбачев - Д.С. Мережковский и Ф. Сологуб, три Веры - В.Ф. Комиссаржевская, инспектор Образцов - И.Ф. Анненский, учитель-словесник Лещев - Н. С. Гумилев. Купец Плотников – Велимир Хлебников, с которым в то время Ремизов был в ссоре. Пьяная бессмыслица Плотникова о «русской мухе», которая всех сотрет в порошок - это ироничный намек на теорию Хлебникова об «обрусении земного шара».
При этом нужно понимать, что все персонажи это лишь намеки на реальные прототипы, с одной стороны это может быть точное воспроизведение внешнего облика, а с другой стороны - значительный отход от реального характера, вплоть до подачи наоборот.

Описание дома и его обитателей:
Бурков дом ни в какую стену не упирается.
Против: - Обуховская больница. Между домом и больницею два двора: Бурков двор и Бельгийского общества. Завод Бельгийского общества по правую руку - четыре кирпичных трубы с громоотводами коптят целый день, и оттого между рам черная копоть.

На эту копоть Акумовна, убирая перед праздником комнаты, всегда сетует, только винит почему-то не кирпичные бельгийские трубы, а огромный молочный электрический фонарь, который освещает бельгийский двор.
«Бурков дом - весь Петербург!» Так любили говорить на Бурковом дворе. Парадный конец дома в переулок к казармам - квартиры богатые.
Там живет сам хозяин Бурков - бывший губернатор: от его мундира, как от электричества, видно, а прихожая его в погонах и пуговицах.

Этажом выше - присяжный поверенный Амстердамский, две квартиры занимает.
Еще выше - Ошурковы муж с женою - десять комнат, все десять разными мелкими вещицами поизнаставлены и аквариум с рыбками, прислуга то и дело меняется.
Сосед Ошурковых - немец, доктор медицины Виттенштаубе, лечит от всех болезней рентгеновскими лучами.
Над Ошурковыми и Виттенштаубе генеральша Холмогорова, или вошь, как величали генеральшу по двору.
Над генеральшей никто не живет, а под самим Бурковым контора и на углу булочная.
Самого Буркова никто не видал, и только ходили слухи о каком-то его самоистреблении, будто, губернаторствуя где-то в Пурховце и истребляя крамолу, так развернулся, что подписал в числе прочих бумаг донесение в министерство о своей полной непригодности, и благополучно, но совершенно неожиданно для себя отозван был в Петербург, где и получил отставку.

Холмогорову генеральшу, напротив, всякий видел и все очень хорошо знали, что процентов одних ей до ее смерти хватит, а проживет она еще с полсотни - крепкая и живая, всех переживет или, по словам хироманта, конца жизни ей не видно, и знали так же про генеральшу, что ходит она по вторникам в баню париться, и так закалилась, что и не стареет, а все в одном положении, и еще знали, и бог весть откуда, что на духу ей будто совсем не в чем и каяться: не убила и не украла и не убьет и не украдет, потому что только питается - пьет и ест - переваривает и закаляется, и, наконец, знали, что выходит она из дому не иначе, как со складным стульчиком, а берет она его на случай, если нападут, и так со стульчиком можно ее ежедневно встретить прогуливающуюся по Фонтанке для моциона, а по субботам и в воскресенье, под праздники и в праздник на Загородном в церкви и из церкви.

Всякий день в полдень по пушке на дворе появляется бурковская горничная Сусанна, похожая больше на какую-нибудь барышню - департаментскую машинистку, чем на горничную, водит по двору красивую губернаторскую собаку - рыжего пса Ревизора, едва сдерживая стальную докучливую цепь.

По середам во двор выносятся ковры, а перед праздниками мягкая мебель, и полотеры вытряхивают и выбивают так усердно и с таким громом, что иной раз кажется, на Неве из пушек палят: не то покушение, не то наводнение. И все эти ковры и мебель с парадного конца - из богатых квартир: от Буркова, Амстердамского, Ошурковых, от Виттенштаубе и Холмогоровой генеральши.

Черный конец дома - квартиры маленькие и жильцы средние, а больше мелкие.
Тут и сапожник, и портной, пекаря, банщики, парикмахеры, прачечная, две белошвейных, три портнихи, сиделка из Обуховской, кондуктора, машинисты, шапочники, зонтичники, щеточники, приказчики, водопроводчики, наборщики и разные механики, техники и мастера электрические с семьями, с тряпками, с пузырьками, с банками и тараканами, и всякие барышни с Гороховой и Загородного, девицы-портнишки, и девицы из чайной, и шикарные молодые люди из бань, прислуживающие петербургским дамам до востребования.
Тут же и углы.
Содержатель углов торговец Горбачев - молчок, такая кличка ему по двору, коренастый, осадистый, с сединой старик, богомольный, окуривающий ладаном по субботам все свои тридцать углов, на Марсовом поле три ларя имеет.
В празднике у Горбачева толкутся девицы в черных платочках и монашки-сборщицы в сапогах, а на Пасху все эти дщери песнопения и весело и задорно отхватывают ему Христос воскрес.
Горбачева все знают и не очень долюбливают, а Горбачев детей терпеть не может.
Генеральша Холмогорова, как говорят, тоже детей терпеть не может, да у ней своих никогда не было, а у Горбачева была девочка, и он ее в пустом крысином чулане держал и пальцы ей выламывал, пока на тот свет не отправил.

Ребятишки дразнят Горбачева, прозвища дают ему всякие, дикими стаями ходят за ним, над ладаном его подсмеиваются и над носом, заросшим конским волосом, и оттого по двору какую в остроге редко услышишь, а острог ей академия.
- Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко, я всех вас, шельмецов, перевешаю на веревочке! - ворчит обиженный, изведенный ребятишками старик-молчок и потягивает своим в конском волосе горбачевским носом, окуривая ладаном по субботам все свои тридцать углов и злобно и горько перемешивая божественное с непотребным.
Горбачевские углы известные.
Тут и старуха, торгующая у бань подсолнухами, семечками, цареградским стручком, леденцами в бахроме с розовой бумажкой, и селедкой, и мочеными дулями, и кухарки без места, и так разные люди, вроде беспокойного старика Гвоздева, и маляр, и столяр, и сбитенщик, тут и разносчики.
Шкапчики разносчиков - ларьки - над Дровяными подвалами от помойки с одной стороны, а с другой - от мусорной ямы.
Ранним утром, когда дворники прибирают и метут двор, кипит у разносчиков на лотках работа: яблоки, апельсины, шептала, чернослив, финики и другие сласти и лакомства, все это бережно и заманчиво раскладывается и перекладывается, подсвежается и подновляется и затем развозится на Фонтанку, и уж такое соблазнительное, такое вкусное, кажется, нет сил удержаться и не купить к чаю, ну хоть финик либо плиточку постного сахару, пахнущего поганками.
И как горбачевские углы никогда не пустуют, так и разносчичьи шкапчики-ларьки всегда полны соблазнительных сластей и лакомств.
Около углов дворницкая. Семь дворников. Все на вид такие здоровые и все больны чем-нибудь таким, ну хоть бы на смех один попался! И дело дворницкое - дело не легкое, и дежурь, и дрова носи, и в часть таскай, все прямо с топора делай. Одна выгода - дрова. Только парадный конец дома на хозяйских, черные же - мелкота на своих, свои дрова покупает, и бурковские дворники, все семь, как один, дровами промышляют.

Над дворницкой - старший Михаил Павлович, по благообразию своему подходящ больше к Невской лавре - быть бы ему в лавре не из последних, праздничных меньше рубля не берет.
Над Михаилом Павловичем - паспортист Еркин и конторщик Станислав.
Еркин во всем Бурковом дворе по части выпивки первый, так все и знают. И на праздниках, взобравшись куда-нибудь на пятый этаж, нередко позвонит в квартиру, пролопочет, что за праздничным двугривенным явился, но тут и падет на пороге, как мертвый, а то с лестницы катился тоже не то на Рождество, не то на Пасху да так со ступеньки на ступеньку - любит-не-любит, пока весь не исполосовался о камни и узнать его отказались. После Нового года, на Богоявленье, дворничиха Антонина Игнатьевна, жена Михаила Павловича, женщина богобоязненная, водила его к братцу в Гавань возвратить на путь истинный, и возвратился он на путь истинный: дал братцу зарок - расписку, что прекращает пить на год до нового года. Еркин больничными марками промышляет, и марки для него - все больше рублевые! - что дрова для бурковского дворника.
Сожитель Еркина - Станислав конторщик, все равно как монтер Казимир, приятель Станислава, искони известны тем, что по ночам лазают по всем лестницам, и ни одна кухарка и никакая горничная, еще не было случая, чтобы устоять могла, и любой семеновец 1 перед ними просто дрянь.
Свадьбы, покойники, случаи, происшествия, скандалы, драки, мордобой, караул и участок, и не то человек кричит, не то кошка мяучит, не то душат кого-то,- так всякий день.

«Бурков дом - сущая Вязьма 2 !»

________________________________________
1 – напротив Казачьего переулка по другую сторону Загородного были казармы Семеновского полка
2 – название квартала Вяземская лавра, о котором писал Крестовский в романе «Петербургские трущобы». Сейчас на этом месте Сенной рынок.

На панораме видно, что в доме №9 первый двор довольно узкий, а вот черный двор широкий. Там и выбивали ковры. Из окон дома, выходящих во двор, видна Обуховская больница и Бельгийская станция.
1 - Введенский канал 1 - Обуховская больница.
2- Введенский канал 2 - Комплекс центральной электрической станции Бельгийского акционерного общества "Электрическое освещение Санкт-Петербурга". Из-за четырех труб народное название «мертвый слоник» или «слон сдох». Папа говорил, что во время блокады трубы были спилены, чтобы не служить ориентиром.
9 – Казачий 9, «Бурков дом»