Достоевский записки из подполья о чем. Причины подполья (по повести Ф.М.Достоевского "Записки из подполья"). Эпизод в борделе

Дата написания: Дата первой публикации: Издательство:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Цикл:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Предыдущее:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Следующее:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Текст произведения в Викитеке

«Запи́ски из подпо́лья» - повесть Ф. М. Достоевского , изданная в 1864 году . Повествование ведётся от лица бывшего чиновника, который проживает в Петербурге . По своей проблематике предвещает идеи экзистенциализма .

Сюжет

«Записки» начинаются представлением интеллектуальных «находок» главного героя. В первой четверти повести даны только несколько биографических фактов - что герой получил наследство, уволился со службы и совершенно перестал покидать свою квартиру, уйдя в «подполье». Однако в дальнейшем в своих записках герой рассказывает о своей жизни - о детстве без друзей, о своей «стычке» (воспринимаемой так только им) с офицером, и два эпизода жизни, ставшие, при допущении о правдивости записок, самым значимым и заметным событием в жизни героя. Первое - это обед с давними школьными «товарищами», на котором он всех обидел, разозлился, и даже решил вызвать одного из них на дуэль. Второй - это моральные издевательства над проституткой из публичного дома, которой он сначала из злобы старался показать всю мерзость её положения, потом, нечаянно дав ей свой адрес, сам терпел от неё непереносимые муки, имевшие свой корень в его озлобленности и в том, что тот образ, которым он перед ней старался представиться, имел разительнейшее расхождение с действительным его положением. Всеми силами стремясь оскорбить её второй раз, этим действием он заканчивает своё повествование о выходах из «подполья», а от лица редактора этих записок добавляется, что имеющееся продолжение этих записок - снова интеллектуальный продукт героя - в сущности, выше написанное очень в искаженной форме.

Аллегории

«Подполье» - аллегорический образ. Герой не имеет никакого отношения к революционной деятельности, поскольку считает деятельную волю «глупой», а разум безвольным. После некоторых колебаний «Подпольный человек» склоняется, скорее, к интеллигентному, рефлектирующему безволию, хотя и завидует людям нерассуждающим, просто и нагло действующим.

«Подполье» - иное название для атомарности. Ключевая фраза: «Я-то один, а они все». Мысль о личном превосходстве над остальными, как бы ничтожна ни была жизнь, как бы ни пресмыкался интеллигент, - квинтэссенция этой исповеди русского интеллигента.

Герой , вернее антигерой , как он сам себя называет в конце, несчастен и жалок, но, оставаясь человеком, получает удовольствие от того, что мучит себя и других. Эту склонность человека вслед за Достоевским, Кьеркегором и Ницше открывает современная психология.

«Хрустальный дворец » - олицетворение грядущего гармонично устроенного общества, всечеловеческого счастья, основанного на законах разума. Однако герой уверен, что найдутся люди, которые по совершенно иррациональным причинам отвергнут эту всеобщую гармонию, основанную на рассудке, отвергнут ради беспричинного волевого самоутверждения. «Эх, господа, какая уж тут своя воля будет, когда дело доходит до арифметики, когда, будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает!»

Культурные реминисценции

Напишите отзыв о статье "Записки из подполья"

Примечания

Литература

  • Кошляков А. О функции рассказа-воспоминания в «Записках из подполья» Ф. М. Достоевского // Язык. Литература: Язгулямский сборник. 2. СПб., 1997. С. 100-106.
  • Larangé Daniel S. Récit et foi chez Fédor M. Dostoïevski: contribution narratologique et théologique aux "Notes d"un souterain" (1864) , Париж: L"Harmattan, 2002.

Отрывок, характеризующий Записки из подполья

Как бы там ни было, но думаю, что «подушку» мне точно кто-то подстелил… Кто-то, кто считал, что разбиваться мне тогда было пока ещё рановато. Таких «странных» случаев в моей, тогда ещё очень короткой, жизни было очень много. Одни случались и после этого очень быстро уходили в небытие, другие почему-то запоминались, хотя не обязательно были самыми интересными. Так я, по какой-то мне неизвестной причине, очень хорошо запомнила случай с зажиганием огня.

Вся соседская ребятня (включая меня) очень любила жечь костры. А уж особенно, когда нам разрешалось жарить в них картошку!.. Это было одно из самых любимых наших лакомств, а такой костёр мы вообще считали уже чуть ли не настоящим праздником! Да и разве могло сравниться что-то ещё с обжигающей, только что палками выуженной из горящего костра, сногшибающе пахнущей, усыпанной пеплом картошкой?! Надо было очень постараться, желая оставаться серьёзным, видя наши ждущие, напряжённо сосредоточенные рожицы! Мы сидели вокруг костра, как месяц не евшие, голодные Робинзоны Крузо. И в тот момент нам казалось, что ничего не может быть в этом мире вкусней, чем тот маленький, дымящийся шарик, медленно пекущийся в нашем костре!
Именно в один из таких праздничных «картошкопекущих» вечеров со мной и случилась ещё одно моё очередное «невероятное» приключение. Был тихий, тёплый летний вечер, уже понемножку начинало темнеть. Мы собрались на чьём-то «картошечном» поле, нашли подходящее место, натаскали достаточное количество веток и уже были готовы зажечь костёр, как кто-то заметил, что забыли самое главное – спички. Разочарованию не было предела... Никто не хотел за ними идти, потому что мы ушли довольно-таки далеко от дома. Попробовали зажечь по-старинке – тереть деревяшку о деревяшку – но очень скоро даже у всех самых упёртых кончилось терпение. И тут вдруг один говорит:
– Так мы ж забыли, что у нас тут с нами наша «ведьмочка»! Ну, давай что ли, зажигай…
«Ведьмочкой» меня называли часто и это с их стороны было скорее прозвище ласкательное, чем обидное. Поэтому обидеться я не обиделась, но, честно говоря, сильно растерялась. Огня я, к моему большому сожалению, не зажигала никогда и заниматься этим мне как-то не приходило в голову… Но это был чуть ли не первый раз, когда они что-то у меня попросили и я, конечно же, не собиралась упускать такого случая, а уж, тем более, «ударить лицом в грязь».
Я ни малейшего понятия не имела, что нужно делать чтобы оно «зажглось»… Просто сосредоточилась на огне и очень сильно желала чтобы это произошло. Прошла минута, другая, но ничего не происходило... Мальчишки (а они всегда и везде бывают немножечко злыми) начали надо мной смеяться, говоря, что я только и могу что «угадывать», когда мне это нужно… Мне стало очень обидно – ведь я честно пыталась изо всех сил. Но это, конечно же, никого не интересовало. Им нужен был результат, а вот результата-то как раз у меня и не было...
Если честно – я до сих пор не знаю, что тогда произошло. Может быть, у меня просто пошло очень сильное возмущение, что надо мной так незаслуженно смеялись? Или слишком мощно всколыхнулась горькая детская обида? Так или иначе, я вдруг почувствовала, как всё тело будто заледенело (казалось бы, должно было быть наоборот?) и только внутри кистей рук взрывными толчками пульсировал настоящий «огонь»… Я встала лицом к костру и резко выбросила левую руку вперёд... Жуткое ревущее пламя как будто выплеснулось из моей руки прямо в сложенный мальчишками костёр. Все дико закричали... а я очнулась уже дома, с очень сильной режущей болью в руках, спине и голове. Всё тело горело, как будто я лежала на раскалённой жаровне. Не хотелось двигаться и даже открывать глаза.
Мама была в ужасе от моей «выходки» и обвинила меня во «всех мирских грехах», а главное – в недержании слова, данного ей, что для меня было хуже любой всепожирающей физической боли. Мне было очень грустно, что на этот раз она не захотела меня понять и в то же время я чувствовала небывалую гордость, что всё-таки «не ударила лицом в грязь» и что у меня каким-то образом получилось сделать то, что от меня ожидали.
Конечно, всё это сейчас кажется немножко смешным и по-детски наивным, но тогда для меня было очень важно доказать, что я, возможно, могу быть кому-то в чём-то полезной со всеми своими, как они называли, «штучками». И что это не мои сумасшедшие выдумки, а самая настоящая реальность, с которой им теперь придётся хотя бы немножечко считаться. Если бы только всё могло быть так по-детски просто...

Как оказалось, не только моя мама была в ужасе от содеянного мною. Соседние мамы, услышав от своих детей о том, что произошло, начали требовать от них чтобы они держались от меня как можно дальше… И на этот раз я по-настоящему осталась почти совсем одна. Но так как я была человечком весьма и весьма гордым, то я ни за что не собиралась «проситься» к кому-то в друзья. Но одно – показать, а совсем другое – с этим жить.....
Я очень любила своих друзей, свою улицу и всех кто на ней жил. И всегда старалась принести каждому хоть какую-то радость и какое-то добро. А сейчас я была одна и в этом была виновата только сама, потому что не сумела устоять перед самой простой, безобидной детской провокацией. Но что ж было делать, если я сама в то время была ещё совсем ребёнком? Правда, ребёнком, который теперь стал уже понемногу понимать, что не каждый в этом мире достоин того, чтобы ему стоило бы что-то доказывать... А даже если и доказать, то это ещё абсолютно не значило, что тот, кому ты это доказываешь, тебя всегда правильно поймёт.

Герой повести Достоевского изводит себя и читателей мысленными парадоксами и вспоминает, как скандально вышел однажды из подполья на свет. Почти не замеченные при жизни автора, в XX веке «Записки из подполья» были прочитаны вновь - как один из истоков экзистенциализма.

комментарии: Алексей Вдовин

О чём эта книга?

Исповедь бывшего петербургского чиновника и одновременно философская повесть о человеческой сущности, природе наших желаний и «хотений», о соотношении разума и воли. В первой части герой, «подпольный человек», лишённый имени и фамилии, спорит с воображаемыми и реальными оппонентами, размышляет о глубинных причинах людских поступков, о прогрессе и цивилизации. Во второй части теория сменяется практикой: герой рассказывает о скандальном дружеском обеде и своей поездке в бордель, где он знакомится с проституткой Лизой. Идеологическое ядро «Записок из подполья» — спор героя с самыми известными научными теориями середины XIX века (от Мальтуса до Дарвина и Сеченова) и проступающая за ним сокровенная идея самого Достоевского о необходимости христианской веры и самоотречения, единственных гарантий мирного человеческого общежития.

Портрет Фёдора Достоевского. Литография Петра Бореля. 1862 год

Когда она написана?

В январе — мае 1864 года. Это был счастливый и одновременно драматичный период жизни Достоевского: после возвращения с каторги и из ссылки он вновь добился литературного признания и начал издавать журнал «Время». Но на эти же месяцы выпали болезнь и смерть первой жены Достоевского Марии Дмитриевны (она умерла 15 апреля 1864 года). Своей повестью Достоевский продолжил художественную разработку собственного идеологического направления — почвенничества, обозначенного в «Записках из Мёртвого дома» и в программных статьях «Времени». В отличие от предыдущих, документальных «Записок», «Записки из подполья» больше напоминали о другом получившем распространение в эти годы жанре — идеологическом романе. К 1864 году этот жанр уже представлен «Подводным камнем» Михаила Авдеева Михаил Васильевич Авдеев (1821-1876) — писатель, литературный критик. После отставки со службы начал заниматься литературой: печатал повести и романы в журналах «Современник», «Отечественные записки», «Санкт-Петербургских ведомостях». Известность ему принесли романы «Тамарин» (1852) и «Подводный камень» (1862). В 1862 году Авдеева арестовали за связи с революционером Михаилом Михайловым и выслали из Петербурга в Пензу. В 1867 году он был освобождён от надзора. , Тургенева, «Что делать?» Чернышевского и «Взбаламученным морем» Писемского. «Записки из подполья» встраиваются в этот ряд, продолжая споры о феномене русского нигилизма и «нового человека».

Журнал «Время», редактором которого был брат писателя Михаил Достоевский. Том I, январь 1861 года

Журнал «Эпоха», где впервые были напечатаны «Записки из подполья», начал издаваться после закрытия журнала «Время». Номер за январь - февраль 1864 года

Как она написана?

Стиль «Записок из подполья» поразил современников болезненной и нервной, на грани патологии, интонацией рассказчика, путано и многословно повествующего о себе и мире. Крупнейший русский филолог XX века Михаил Бахтин назвал такую манеру «словом с лазейкой». Что это такое, понятно уже по первым фразам повести: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит». Здесь главный герой, варьируя одну и ту же мысль, внезапно опровергает сам себя, показывая тем самым непредсказуемость и непознаваемость своего «я» даже для самого себя. В то же время герой всегда может найти лазейку — риторический трюк, поворот, оправдание, оговорку, ложь, — чтобы уйти от заданных самому себе вопросов. Достоевский прекрасно осознавал, какого эффекта добивается, и в письме брату 20 марта 1864 года так характеризовал повесть: «По тону своему она слишком странная, и тон резок и дик: может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия всё смягчила и вынесла». А в другом письме назвал такой стиль «болтовнёй»: «Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой».

Резкий контраст, контрапункт В музыке — сочетание двух или более мелодических линий. , на который указывает Достоевский, — ещё одна особенность структуры и повествовательной манеры «Записок». Её очень точно диагностируют «обычные» читатели, когда жалуются на бессюжетность первой части и захватывающий динамизм второй. Этот контраст в темпе, ритме и громкости повествовательного голоса станет визитной карточкой Достоевского во всех последующих романах, первый из которых, «Преступление и наказание», появится спустя два года после «Записок из подполья».

Что на неё повлияло?

Как часто бывает у Достоевского, в художественном мире «Записок» скрестилось сразу несколько мощных русских и европейских литературных традиций. Создавая исповедальное повествование «одного из характеров протёкшего недавнего времени», Достоевский наследовал традиции психологической исповедальной прозы 1850-х годов, и особенно её центральному произведению — «Дневнику лишнего человека» Тургенева (1850). Его главный герой Чулкатурин — прямой предшественник подпольного парадоксалиста и в болезненной раздражительности, и в том, как он рассуждает о себе, и в том, каким неудачником оказывается. Однако психология героя Достоевского гораздо тоньше проработана: он глубже и подробнее осмысляет собственный опыт. Достичь этого Достоевскому помогло обращение к нескольким европейским авторам. В первую очередь это «Исповедь» Жан-Жака Руссо, упоминаемая в «Записках». В затяжных спорах и изощрённом красноречии героя «Записок» угадывается диалогическая форма «Племянника Рамо» Дени Дидро. Поразительна осведомлённость героя «Записок» о самых последних научных и философских идеях 1830-50-х годов: Достоевский откликается на теории французских и британских утопистов ( Анри Сен-Симона Анри Сен-Симон (1760-1825) — французский философ. В 1810-х годах начал разрабатывать проект «индустриальной системы», социалистического общественного порядка. Согласно Сен-Симону, трудиться должен каждый член общества, а к организации общественного труда должен быть применён научный подход. В 1825 году, незадолго до смерти, опубликовал свой главный труд «Новое христианство», в котором дополнил проект общественного переустройства религиозным содержанием. Среди ближайших учеников Сен-Симона были философ Огюст Конт и историк Огюстен Тьерри. , Этьена Кабе Этьен Кабе (1788-1856) — французский философ. Во времена Реставрации был участником союза карбонариев, издавал оппозиционный журнал Le Populair. Был приговорён к заключению за оскорбление короля, но смог бежать в Англию. Там Кабе под влиянием «Утопии» Томаса Мора увлёкся коммунистическими идеями. Свои взгляды на коммунизм изложил в книге «Путешествие в Икарию» (1839), построенной в виде путевых записок английского лорда в вымышленную страну. Чтобы проверить свои идеи на практике, философ основал вместе с несколькими сотнями французских рабочих коммунистическую колонию в Америке. Из-за частых раздоров с товарищами Кабе из неё исключили. , Пьера Леру Пьер Анри Леру (1797-1871) — французский философ. Был последователем идей Сен-Симона, в 1831 году основал журнал сенсимонистов La Globe. Придумал и ввёл в употребление слово «социализм». В 1841 году вместе с писателями Жорж Санд и Луи Виардо учредил социалистическую газету Revue indépendante, основал собственную типографию. В 1848 году был избран депутатом Учредительного собрания Франции. После установления Второй империи Леру изгнали из страны, вернуться на родину он смог только незадолго до смерти. , Фелисите Робера де Ламенне Фелисите Робер де Ламенне (1782-1854) — французский философ. В молодости Ламенне придерживался реакционных взглядов, выступал как монархист и ультраклерикал, обвинял власти в атеизме и либерализме. Постепенно он и сам перешёл на либеральные позиции, провозглашая в своих трудах свободу совести, свободу печати и свободу обучения. В 1834 году Ламенне выпустил книгу «Слова верующего», в которой сформулировал основные идеи христианского социализма. Католическая церковь работу осудила. , Шарля Фурье Франсуа Мари Шарль Фурье (1772-1837) — французский философ. В 1808 году Фурье написал труд «Теория четырёх движений и всеобщих судеб», в котором обосновал концепцию новой социальной системы — жизни в коммуне, устроенной по принципу всеобщего братства и гармонии общих и частных интересов. Разработал проект фаланстеров, специальных зданий, где должна была жить и трудиться коммуна. Фурье пытался заинтересовать своими идеями государство, но при жизни официальной поддержки так и не нашёл. , Роберта Оуэна Роберт Оуэн (1771-1858) — английский философ. Владел текстильной фабрикой в Нью-Ланарке, посёлке близ Глазго, на примере которой демонстрировал, что забота о рабочих способна увеличить прибыль работодателя (Нью-Ланаркский эксперимент привлекал любопытство публики, в частности, фабрику посетил будущий император Николай I). Проект перерос в обоснование собственной теории переустройства общества на коммунистических началах. В Англии идеи Оуэна не оценили, из-за чего он уехал в Америку, где основал общину «Новая гармония». После того как община разорилась, философу пришлось вернуться в Англию, там он учредил биржу трудового обмена и попытался организовать один из первых рабочих профсоюзов. ), «позитивную» социологию Огюста Конта, Огюст Конт (1798-1857) — французский философ. Конт — основатель позитивизма. Между 1830 и 1842 годом он написал шесть томов «Курса позитивной философии», в которых обосновал необходимость для науки отбросить метафизику и ограничиться описанием внешнего облика явлений. Метафизическое мировоззрение Конт видел версией мировоззрения теологического, объясняющего явления действием сверхъестественных сил. Позитивное знание, по версии Конта, основывается на подчинении воображения наблюдению. концепцию цивилизации Генри Бокля Генри Томас Бокль (1821-1862) — английский историк. Его главный труд — «История цивилизации в Англии», в которой он создаёт свою философию истории. По Боклю, у развития цивилизации есть общие принципы и закономерности, и даже самое, казалось бы, случайное событие можно объяснить объективными причинами. Учёный выстраивает зависимость прогресса общества от природных явлений, разбирает влияние на него климата, почвы, пищи. «История цивилизации в Англии», которую Бокль не успел закончить, оказала сильное влияние на историософию, в том числе и на российскую. , индивидуалистическую философию Макса Штирнера Макс Штирнер (настоящее имя — Иоганн Каспар Шмидт; 1806-1856) — немецкий философ. В своём главном труде «Единственный и его собственность» Штирнер полагает, что собственное «я» превыше всего, поэтому у человека есть право отстаивать свои интересы, не оглядываясь на этические нормы. При жизни философ был практически забыт, но о нём вспомнили в связи с идеями Ницше: как оказалось, многие из них уже содержались в сочинениях Штирнера. , эволюционизм Чарльза Дарвина.

Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить

Фёдор Достоевский

Особенно интересно, что непосредственным импульсом к созданию первой части стала известная статья физиолога Ивана Сеченова Иван Михайлович Сеченов (1829-1905) — биолог, медик, просветитель. С 1861 года был профессором физиологии в Медико-хирургической академии, где организовал одну из первых в России физиологических лабораторий. Преподавал в Санкт-Петербургском и Московском университетах. Изучал центральную нервную систему человека, рефлексы головного мозга, физиологию мышц, дыхания, газообмен. Сеченов считается одним из основоположников отечественной психологии. «Рефлексы головного мозга», которую Достоевский прочёл осенью 1863 года в газете «Медицинский вестник» и оставил об этом отметку в записной книжке. Писателя неприятно поразила весьма смелая для своего времени идея Сеченова о том, что свободная воля человека, способного управлять своим телом и эмоциями, на самом деле лишь проявление сложных цепочек рефлексов головного мозга. Примечательно, что для обозначения этой самой свободной воли Сеченов многократно использовал слово «хотенье», которое становится одним из ключевых в философии «подпольного человека». Можно с уверенностью утверждать, что в следующих его словах звучит намёк на теорию русского физиолога:

«— Ха-ха-ха! да ведь хотенья-то, в сущности, если хотите, и нет! — прерываете вы с хохотом.— Наука даже о сю пору до того успела разанатомировать человека, что уж и теперь нам известно, что хотенье и так называемая свободная воля есть не что иное, как…»

Легко предположить, что герой Достоевского на месте многоточия имеет в виду именно «рефлексы головного мозга» — самое яркое и скандальное открытие отечественной физиологии 1860-х годов.

Илья Репин. Портрет Ивана Сеченова. 1889 год. Третьяковская галерея

Повесть появилась в 1, 2 и 4-м номерах журнала братьев Достоевских «Эпоха» Литературно-политический журнал, издававшийся в Санкт-Петербурге в 1864-1865 годах братьями Достоевскими. «Эпоха» стала преемником закрытого журнала «Время». В редакцию помимо братьев входили Николай Страхов и Аполлон Григорьев. На скорое закрытие издания повлияли смерть Михаила Достоевского, уход из журнала Григорьева и малое число подписчиков. , запущенного после приостановки «Времени» Литературно-политический журнал, выходивший в Санкт-Петербурге в 1861-1863 годах. Его издателем был Михаил Достоевский, старший брат писателя. Сам Фёдор Достоевский заведовал художественным и критическим разделами. Помимо братьев, в редакцию входили критики Аполлон Григорьев и Николай Страхов. Журнал придерживался славянофильских и почвеннических взглядов. Причиной его закрытия стала статья Страхова по поводу Польского восстания 1863 года, которую власти истолковали как антиправительственную. . Как и другие тексты писателя, «Записки из подполья» сочинялись и публиковались порциями, что влияло на оформление текста. Так, первая часть повести вышла в конце марта, тогда как четвёртый номер со второй частью увидел свет лишь 7 июня 1864 года. Перерыв в работе был вызван смертью жены Достоевского — вторую часть повести он в спешке дописывал в мае.

Переиздал повесть Достоевский лишь дважды: она вошла во второй том его собрания сочинений 1865 года и републикована отдельным изданием 1866 года (издание Ф. Стелловского). Позднее писатель не включал «Записки» ни в какие прижизненные издания.

А впрочем: о чём может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием? Ответ: о себе. Ну так и я буду говорить о себе

Фёдор Достоевский

Как её приняли?

Как ни странно, «Записки из подполья» почти не вызвали критических откликов непосредственно после публикации. Единственной быстрой реакцией на повесть стала пародия Салтыкова-Щедрина «Стрижи», в которой сатирик высмеивал «больного» героя и «унылый» тон его повествования. Только после выхода «Преступления и наказания» в 1866 году «Записки» начали упоминаться в статьях таких крупных критиков, как Николай Страхов Николай Николаевич Страхов (1828-1896) — идеолог почвенничества, близкий друг Толстого и первый биограф Достоевского. Страхов написал важнейшие критические статьи о творчестве Толстого, до сих пор мы говорим о «Войне и мире», во многом опираясь именно на них. Страхов активно критиковал нигилизм и западный рационализм, который он презрительно называл «просвещенство». Идеи Страхова о человеке как «центральном узле мироздания» повлияли на развитие русской религиозной философии. и Николай Михайловский Николай Константинович Михайловский (1842-1904) — публицист, литературовед. С 1868 года печатался в «Отечественных записках», а в 1877 году стал одним из редакторов журнала. В конце 1870-х сблизился с организацией «Народная воля», за связи с революционерами несколько раз высылался из Петербурга. Михайловский считал целью прогресса повышение уровня сознательности в обществе, критиковал марксизм и толстовство. К концу жизни стал широко известным публичным интеллектуалом и культовой фигурой в среде народников. , высоко оценивших психологический анализ Достоевского и правдивость типа «подпольного человека», однако не всегда соглашавшихся с идеологией автора.

Александр Алексеев. Иллюстрации к «Запискам из подполья». 1967 год

Настоящая слава пришла к «Запискам из подполья» только в самом конце XIX века, когда в них увидели поразительное сходство с философией самого популярного мыслителя того времени — Фридриха Ницше. Ярче всех показал эту параллель Лев Шестов Лев Исаакович Шестов (1866-1938) — философ. Первая книга Шестова «Шекспир и его критик Брандес» вышла в 1898 году, за ней последовали критические статьи о Достоевском, Толстом, Чехове, сотрудничество с дягилевским журналом «Мир искусства». В 1905 году была опубликована работа «Апофеоз беспочвенности», ставшая манифестом Шестова, в ней он обосновал пользу адогматического мышления. В 1920 году вместе с семьёй покинул Россию и обосновался во Франции: читал лекции в Сорбонне, сотрудничал с журналом «Вёрсты». в своей знаменитой книге 1903 года «Достоевский и Ницше». Шестов увидел в судьбе и мировоззрении Ницше повторение и развитие крайнего индивидуализма «подпольного человека». Ему вторил Максим Горький, сам испытавший сильное воздействие автора «Так говорил Заратустра»: «Весь Ф. Нитчше для меня в «Записках из подполья». В этой книге — её всё ещё не умеют читать — дано на всю Европу обоснование нигилизма и анархизма» 1 Из архивов А. М. Горького // Русская литература. 1968. № 2. С. 21. . К середине 1910-х годов понятие «подполье» — и стоящее за ним мировосприятие — сделалось нарицательным и широко циркулировало в статьях таких крупнейших русских критиков, писателей и мыслителей, как , Дмитрий Мережковский и Константин Мочульский Константин Васильевич Мочульский (1892-1948) — литературовед. Преподавал литературу в Петроградском и Новороссийском университетах. С 1919 года в эмиграции — был профессором Софийского университета, Сорбонны, Свято-Сергиевского богословского православного института. Сотрудничал с эмигрантскими изданиями «Русская мысль», «Современные записки», «Последние новости». Автор важной монографии о Достоевском. . По-настоящему же мировое признание повесть Достоевского обрела лишь к середине XX века: она оказалась «увертюрой к экзистенциализму», а её герой — литературным предком героев Сартра, Камю и других европейских авторов.

Лев Шестов. Конец XIX века. Шестов увидел в «Записках из подполья» параллели с философией Ницше

Fine Art Images/Heritage Images/Getty Images

Фридрих Ницше. 1872 год

Почему повесть оказалась «увертюрой к экзистенциализму» XX века?

Повестью Достоевского вдохновлялись многие европейские философы и писатели от Ницше и Кафки до Камю и Сартра. Абсолютная свобода воли, проповедуемая главным героем, становится отправной точкой для размышлений французских экзистенциалистов. Подобно подпольному человеку, персонажи «Тошноты» Жан-Поля Сартра (1938) и «Постороннего» Альбера Камю (1942) Антуан Рокантен и Мерсо несут бремя одиночества, неприкаянности, пустоты и индивидуализма, мира без Бога. Они пытаются найти оправдание своему существованию и бунтуют (хотя и по-разному) против наличного порядка вещей. Личное сознание, индивидуальное переживание жизни для экзистенциализма важнее больших философских систем и догматических религий. При этом позицию Камю и Сартра ни в коем случае нельзя приравнивать к взглядам самого Достоевского как мыслителя: он оставался последовательным православным коллективистом, сторонником русской государственности, империи и «русского народа-богоносца».

Альбер Камю. 1952 год. «Записки из подполья» оказали существенное влияние на философов-экзистенциалистов

Жан-Поль Сартр. 1948 год

ullstein bild via Getty Images

В каком жанре написаны «Записки из подполья»?

На первый взгляд кажется, что «Записки» — литературная исповедь. Более того, ещё в 1862 году Достоевский задумал произведение «Исповедь», которое было даже анонсировано в журнале «Время». Судя по всему, имелась в виду первая часть «Записок из подполья». Жанровая форма исповедальных записок составляет в европейской литературе почтенную традицию с такими вершинами, как «Исповедь» Блаженного Августина, «Исповедь» Руссо, «Поэзия и правда» Гёте, Герцена. Примечательно, что в повести герой прямо отсылает читателя к этим образцам:

«Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны и человек сам об себе наверно налжёт. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие».

Главный герой ставит проблему, над которой историки литературы и биографы бьются до сих пор — насколько мы можем доверять правдивости автобиографического повествования? Не умалчивает ли рассказчик что-либо о себе и не наговаривает ли на себя «из тщеславия»? Подхватывая идеи Руссо и Гейне, Достоевский создаёт вымышленную исповедь, где всё время возникает эффект недостоверности оценок и характеристик, которые сам герой даёт себе и окружающим. Ненадёжность рассказчика утрируется, и тем самым жанр исповеди настолько проблематизован, что повесть выходит за его пределы и превращается в нечто иное.

Именно поэтому интерпретаторы Достоевского усматривают в «Записках» и жанровые традиции философской повести. Её доминанта — размышление о какой-либо серьёзной, вечной проблеме, которая тестируется на разных примерах и в разных контекстах. Вот и «подпольный человек», споря с ведущими европейскими учёными и философами, выдвигает свою теорию, которая, по замыслу Достоевского, должна быть оспорена состраданием и любовью Лизы.

Почему Достоевский не даёт герою ни имени, ни фамилии и что значит «подпольный человек»?

Многие читатели недоумевали, почему у героя нет ни имени, ни фамилии, притом что ими наделены другие персонажи, даже слуга Аполлон. Конечно, к XXI веку образ «подпольного человека» сам стал типом мировой литературы наподобие мольеровского Скупого, Дон Кихота или Гамлета, но сомнения современников Достоевского легко понять. На самом деле это решение Достоевского оказалось на удивление удачным. Отняв у героя имя, он предложил читателю воспринимать героя вне времени и пространства, вне конкретного тела и облика. Всё, что нам дано, — сложный, иррациональный и антиномичный мир его сознания, в которое мы погружаемся, как в бездну, теряя связь с конкретной эпохой начала 1860-х годов. Петербург в «Записках» также лишён топографии, которую Достоевский с завидной детализацией воссоздаст потом в «Преступлении и наказании». Однако наиболее дотошные исследователи по некоторым намёкам в тексте всё же установили некоторые конкретные детали биографии безымянного героя. Скорее всего, он окончил Артиллерийское училище (намёк на это можно усмотреть в явно придуманной, «говорящей» фамилии его однокашника Ферфичкина, напоминающей немецкое «фейерверкер» — чин в артиллерийских войсках того времени). Так Достоевский отводит подозрение от Инженерного училища, в котором учился сам, чтобы читатель не отождествлял автора с его героем 2 Дилакторская О. Г. О значении фамилии Ферфичкин в «Записках из подполья» Ф. М. Достоевского // Русская речь. 1998. № 1. С. 11-14. .

Именование героя «подпольным», конечно же, не имеет отношения к революционному подполью, поскольку само это выражение появится в русском языке позже. «Подполье» в повести Достоевского — многозначный образ, в первую очередь связанный с одним из самых ценимых писателем произведений Пушкина — «Скупым рыцарем». В этой «маленькой трагедии» Альбер восклицает: «…пускай отца заставят / Меня держать как сына, не как мышь, / Рождённую в подполье». Не случайно сам герой «Записок» называет себя «усиленно сознающей мышью». Таким образом, подполье и «подпольность» у Достоевского — это прежде всего пространственный образ изоляции, отрезанности героя от мира людей, от «почвы», а уж во вторую очередь — метафора подсознания человека, символ того самого хотенья, на приоритете которого так настаивает герой.

Александр Алексеев. Иллюстрация к «Запискам из подполья». 1967 год

Почему герой отрицает прогресс и разумный эгоизм?

Сначала читателю кажется, что «подпольный человек» — лишь капризный инфантильный неудачник, но на самом деле у него есть довольно стройная философия. Начиная с тезиса о том, что частному человеку нет дела до глобальных законов истории, прогресса и математики, герой постепенно всё глубже погружается в объяснение наиболее сложных законов психики. Он утверждает, что тяга к страданию — неотъемлемая часть человеческой природы, приносящая людям не только горечь, но и наслаждение. Отсюда — один шаг к прославлению «хотенья»: так герой называет индивидуальную волю — самую главную выгоду, ради которой, по его мнению, люди часто поступают вопреки выгоде рациональной. В этом отрицании рациональности человеческого поведения и заключается принципиальный спор героя с ключевыми доктринами и идеями европейского утилитаризма, позитивизма и социализма первой половины XIX века. «Золотой век» всё равно не наступит, даже если усовершенствовать мораль и законы, а людям предписать разумные правила жизни.

Ведь глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть и вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискать другого, так не найти

Фёдор Достоевский

Что означает в философии героя «хрустальный дворец»?

Первая часть «Записок» непроста для восприятия, поэтому часто в памяти читателей остаётся лишь один знаменитый образ — хрустального дворца, выступающего как символ светлого будущего:

«Тогда-то, — это всё вы говорите, — настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностию, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получаются всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец».

Высмеивая наивную веру в быстрое избавление от всех социально-экономических проблем человечества, Достоевский напоминает о «чугунно-хрустальном» дворце из четвёртого сна Веры Павловны в романе Чернышевского «Что делать?» (1863). Чернышевский вдохновлялся конкретным сооружением, построенным в Гайд-парке из чугуна и стекла для Всемирной выставки 1851 года Первая выставка международных технологических достижений, проходила с 1 мая по 15 октября в лондонском Гайд-парке. Инициатором выступило британское Королевское общество ремесленников. .

Хрустальный дворец в «Записках» — лишь символ критикуемых «подпольным человеком» утопических идей европейских социалистов, позитивистов и физиологов. Понять замысел Достоевского лучше помогают рассуждения героя об индивидуальной психологии человека, которой не учитывают утописты, говоря о всеобщем коллективном благоденствии:

«Своё собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздражённая иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту».

Предвосхищая открытия психоанализа и гуманитарных наук XX века, герой повести нащупывает универсальные, скрытые в толще бессознательного человеческие желания, не вписывающиеся в рациональные теории, но определяющие поведение людей.

Хрустальный дворец на Всемирной выставке в лондонском Гайд-парке в 1851 году. Из альбома «Dickinsons" comprehensive pictures of the Great Exhibition»

Почему ко второй части дан эпиграф из Некрасова?

Второй части «Записок…» предпосланы следующие строки Некрасова (1846):

«Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убежденья
Я душу падшую извлёк,
И, вся полна глубокой муки,
Ты прокляла, ломая руки,
Тебя опутавший порок;
Когда забывчивую совесть
Воспоминанием казня,
Ты мне передавала повесть
Всего, что было до меня,
И вдруг, закрыв лицо руками,
Стыдом и ужасом полна,
Ты разрешилася слезами,
Возмущена, потрясена...
И т. д., и т. д., и т. д.»

Сюжет второй части следует некрасовской событийной канве: оказавшись в борделе, герой читает проповедь проститутке Лизе, расписывая в самых мрачных красках её ужасную будущую судьбу, какая часто ждала продажных женщин в Петербурге середины XIX века. Однако, в отличие от финала стихотворения Некрасова, где бывшая проститутка спасена героем и входит хозяйкой в его дом, герой Достоевского, дважды вступающий в сексуальную связь с Лизой, не способен ни на любовь, ни тем более на семейную жизнь. Это как раз «подпольный человек» во время визита к нему Лизы разражается слезами, полный стыда и ужаса. Так Достоевский меняет роли героев стихотворения Некрасова, усложняя его проблематику и показывая, как наивны были социалистические идеи 1840-х годов.

Удостоверение проститутки на право работы на Нижегородской ярмарке в 1904 и 1905 годах

Почему цензура удалила апологию веры в Христа?

Достоевский писал брату 26 марта 1864 года: «…Уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая-то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. надёрганными фразами и противуреча самой себе. Но что же делать? Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, — то запрещено…»

Поскольку рукописи «Записок» не сохранились, а цензурные материалы не найдены, мы, вероятно, никогда не узнаем, какие именно фразы вычеркнул цензор, решив перестраховаться. Возможно, ему показалось, что в устах такого психологически неуравновешенного индивидуалиста какая бы то ни было апология Христа выглядит совершенно неуместно. Современные исследователи показали, что в других своих текстах 1863-1864 годов («Зимних заметках о летних впечатлениях», набросках статьи «Социализм и христианство») Достоевский доказывает превосходство христианской веры и императива самоотречения над всеми другими рецептами по улучшению человеческого общества. В издании 1866 года Достоевский так и не восстановил запрещённые фрагменты — то ли за вечным недостатком времени, то ли потому, что убедился в прозрачности главной мысли повести — о том, что только христианское сострадание может изменить условия жизни в обществе.

«петрашевской» Петрашевцы — участники кружка Михаила Буташевича-Петрашевского. Собрания проходили в Петербурге во второй половине 1840-х годов, на них обсуждались идеи общественного переустройства и популярные теории утопического социализма. Кружок посещали писатели, художники, учителя, чиновники. По «делу петрашевцев» было арестовано около сорока человек, половину из них осудили на смертную казнь, которая оказалась инсценировкой — осуждённых помиловали и отправили на каторгу. ⁠ юности. Однако ещё в 1920-е годы литературовед Александр Скафтымов убедительно доказал, что философия подпольного человека ни в коем случае не равна взглядам самого Достоевского. Главное тому подтверждение очевидно: в противном случае у повести не было бы второй части с её нравственным центром — Лизой. Конечно же, Достоевский вкладывает в уста своего героя разделяемую им критику социально-утопических и позитивистских теорий, разумного эгоизма. Но пойти дальше, преодолев эти теории, и обрести подлинно христианское цельное сознание герой не в состоянии.

Фёдор Достоевский. 1861 год

Fine Art Images/Heritage Images/Getty Images

Как повесть связана с великими романами Достоевского?

В «Записках из подполья» впервые обрели художественную форму почти все ключевые для зрелого Достоевского почвеннические идеи и сюжетные ходы. Отныне в каждом его большом романе читатели найдут и говорливых персонажей-идеологов, вынашивающих свою идею, и апологию веры в Христа, и критику европейских рационалистических учений. Подпольный герой, с его собственной теорией, отрезавшей его от людей, предвосхищает и Раскольникова, и Свидригайлова, и Аркадия Долгорукова, и Ивана Карамазова. Лиза, эта физически падшая, но нравственно чистая и свободная женщина, реинкарнируется в Соне Мармеладовой и отчасти в Настасье Филипповне из «Идиота». Наконец, эпизод в «Записках», когда Лиза в ответ на истерику героя и оскорбительные слова в её адрес обнимает и жалеет его, не может не напомнить «Великого инквизитора» из «Братьев Карамазовых», где Христос в ответ на излияния старика лишь «тихо целует его в бескровные девяностолетние уста».

список литературы

  • Белопольский В. Н. С кем полемизировал Достоевский в повести «Записки из подполья»? // Белопольский В. Н. Достоевский и философия. Связи и параллели. Ростов-на-Дону: Изд-во Института массовых коммуникаций, 1998. С. 20–30.
  • Буданова Н. Ф. «Записки из подполья»: загадки цензурной истории повести // Достоевский. Материалы и исследования. Т. 21. СПб.: Нестор-История, 2016. С. 236–245.
  • Бялый Г. А. О психологической манере Тургенева (Тургенев и Достоевский) // Русская литература. 1968. № 4. С. 34–50.
  • Гус М. С. Идеи и образы Достоевского. М.: Худ. лит., 1971.
  • Джексон Р. Л. Искусство Достоевского: бреды и ноктюрны. М.: Радикс, 1998.
  • Дилакторская О. Г. Петербургская повесть Достоевского. СПб.: Дм. Буланин, 1999.
  • Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений в 35 томах. Т. 5. СПб.: Наука, 2015. С. 479–532.
  • Назиров Р. Г. Об этической проблематике повести «Записок из подполья» // Достоевский и его время. Л.: Наука, 1971.
  • Назиров Р. Г. Творческие принципы Ф. М. Достоевского. Саратов: Изд-во Саратовского ун-та, 1982.
  • Сканлан Дж. Достоевский как мыслитель. СПб.: Академический проект, 2006.
  • Holquist M. Bazarov and Secenov: The Role of Scientific Metaphor in Fathers and Sons // Russian Literature. 1984. Vol. 6. No. 4. P. 359–374.
  • Schur Kaladiouk A. On «Sticking to the Fact» and «Understanding Nothing»: Dostoevsky and the Scientific Method // Russian Review. July 2006. Vol. 65. No. 3. P. 417–438.
  • Todorov T. Notes From the Underground // Todorov T. Genres in Discourse. Cambridge; New York: Cambridge University Press, 1990. P. 72–92.

Весь список литературы

© ООО «Издательство АСТ», 2017

Записки из подполья

I
Подполье

I

Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит. Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю. К тому же я еще и суеверен до крайности; ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину. (Я достаточно образован, чтоб не быть суеверным, но я суеверен.) Нет-с, я не хочу лечиться со злости. Вот вы этого, наверно, не изволите понимать. Ну-с, а я понимаю. Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью; я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу «нагадить» тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно только себе поврежу и никому больше. Но все-таки, если я не лечусь, так это со злости. Печенка болит, так вот пускай же ее еще крепче болит!

Я уже давно так живу – лет двадцать. Теперь мне сорок. Я прежде служил, а теперь не служу. Я был злой чиновник. Я был груб и находил в этом удовольствие. Ведь я взяток не брал, стало быть, должен же был себя хоть этим вознаградить. (Плохая острота; но я ее не вычеркну. Я ее написал, думая, что выйдет очень остро; а теперь, как увидел сам, что хотел только гнусно пофорсить, – нарочно не вычеркну!) Когда к столу, у которого я сидел, подходили, бывало, просители за справками, – я зубами на них скрежетал и чувствовал неутолимое наслаждение, когда удавалось кого-нибудь огорчить. Почти всегда удавалось. Большею частию все был народ робкий; известно – просители. Но из фертов я особенно терпеть не мог одного офицера. Он никак не хотел покориться и омерзительно гремел саблей. У меня с ним полтора года за эту саблю война была. Я, наконец, одолел. Он перестал греметь. Впрочем, это случилось еще в моей молодости. Но знаете ли, господа, в чем состоял главный пункт моей злости? Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу. У меня пена у рта, а принесите мне какую-нибудь куколку, дайте мне чайку с сахарцем, я, пожалуй, и успокоюсь. Даже душой умилюсь, хоть уж наверно потом буду сам на себя скрежетать зубами и от стыда несколько месяцев страдать бессонницей. Таков уж мой обычай.

Это я наврал про себя давеча, что я был злой чиновник. Со злости наврал. Я просто баловством занимался и с просителями и с офицером, а в сущности никогда не мог сделаться злым. Я поминутно сознавал в себе много-премного самых противоположных тому элементов. Я чувствовал, что они так и кишат во мне, эти противоположные элементы. Я знал, что они всю жизнь во мне кишели и из меня вон наружу просились, но я их не пускал, не пускал, нарочно не пускал наружу. Они мучили меня до стыда; до конвульсий меня доводили и – надоели мне наконец, как надоели! Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь в чем-то перед вами раскаиваюсь, что я в чем-то у вас прощенья прошу?.. Я уверен, что вам это кажется… А впрочем, уверяю вас, что мне все равно, если и кажется…

Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым. Теперь же доживаю в своем углу, дразня себя злобным и ни к чему не служащим утешением, что умный человек и не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак. Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, – существом по преимуществу ограниченным. Это сорокалетнее мое убеждение. Мне теперь сорок лет, а ведь сорок лет – это вся жизнь; ведь это самая глубокая старость. Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, – отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут. Я всем старцам это в глаза скажу, всем этим почтенным старцам, всем этим сребровласым и благоухающим старцам! Всему свету в глаза скажу! Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу. До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!.. Постойте! дайте дух перевести…

Наверно, вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? Ошиблись и в этом. Я вовсе не такой развеселый человек, как вам кажется или как вам, может быть, кажется; впрочем, если вы, раздраженные всей этой болтовней (а я уже чувствую, что вы раздражены), вздумаете спросить меня: кто ж я таков именно? – то я вам отвечу: я один коллежский асессор. Я служил, чтоб было что-нибудь есть (но единственно для этого), и когда прошлого года один из отдаленных моих родственников оставил мне шесть тысяч рублей по духовному завещанию, я тотчас же вышел в отставку и поселился у себя в углу. Я и прежде жил в этом углу, но теперь я поселился в этом углу. Комната моя дрянная, скверная, на краю города. Служанка моя – деревенская баба, старая, злая от глупости, и от нее к тому же всегда скверно пахнет. Мне говорят, что климат петербургский мне становится вреден и что с моими ничтожными средствами очень дорого в Петербурге жить. Я все это знаю, лучше всех этих опытных и премудрых советчиков и покивателей знаю. Но я остаюсь в Петербурге; я не выеду из Петербурга! Я потому не выеду… Эх! да ведь это совершенно все равно – выеду я иль не выеду.

А впрочем: о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием?

Ответ: о себе.

Ну так и я буду говорить о себе.

II

Мне теперь хочется рассказать вам, господа, желается иль не желается вам это слышать, почему я даже и насекомым не сумел сделаться. Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым. Но даже и этого не удостоился. Клянусь вам, господа, что слишком сознавать – это болезнь, настоящая, полная болезнь. Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре. (Города бывают умышленные и неумышленные.) Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели. Бьюсь об заклад, вы думаете, что я пишу все это из форсу, чтоб поострить насчет деятелей, да еще из форсу дурного тона гремлю саблей, как мой офицер. Но, господа, кто же может своими же болезнями тщеславиться, да еще ими форсить?

Впрочем, что ж я? – все это делают; болезнями-то и тщеславятся, а я, пожалуй, и больше всех. Не будем спорить; мое возражение нелепо. Но все-таки я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь. Я стою на том. Оставим и это на минуту. Скажите мне вот что: отчего так бывало, что, как нарочно, в те самые, да, в те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости «всего прекрасного и высокого», как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать такие неприглядные деянья, такие, которые… ну да, одним словом, которые хоть и все, пожалуй, делают, но которые, как нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать? Чем больше я сознавал о добре и о всем этом «прекрасном и высоком», тем глубже я и опускался в мою тину и тем способнее был совершенно завязнуть в ней. Но главная черта была в том, что все это как будто не случайно во мне было, а как будто ему и следовало так быть. Как будто это было мое самое нормальное состояние, а отнюдь не болезнь и не порча, так что, наконец, у меня и охота прошла бороться с этой порчей. Кончилось тем, что я чуть не поверил (а может, и в самом деле поверил), что это, пожалуй, и есть нормальное мое состояние. А сперва-то, вначале-то, сколько я муки вытерпел в этой борьбе! Я не верил, чтоб так бывало с другими, и потому всю жизнь таил это про себя как секрет. Я стыдился (даже, может быть, и теперь стыжусь); до того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутренне, тайно, грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость и, наконец, – в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том. Я потому и заговорил, что мне все хочется наверно узнать: бывают ли у других такие наслаждения? Я вам объясню: наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел; что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если б даже и оставалось еще время и вера, чтоб переделаться во что-нибудь другое, то наверно сам бы не захотел переделываться; а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что на самом-то деле и переделываться-то, может быть, не во что. А главное и конец концов, что все это происходит по нормальным и основным законам усиленного сознания и по инерции, прямо вытекающей из этих законов, а следственно, тут не только не переделаешься, да и просто ничего не поделаешь. Выходит, например, вследствие усиленного сознания: прав, что подлец, как будто это подлецу утешение, коль он уже сам ощущает, что он действительно подлец. Но довольно… Эх, нагородил-то, а что объяснил?.. Чем объясняется тут наслаждение? Но я объяснюсь! Я-таки доведу до конца! я и перо затем в руки взял…

Я, например, ужасно самолюбив. Я мнителен и обидчив, как горбун или карлик, но, право, бывали со мною такие минуты, что если б случилось, что мне бы дали пощечину, то, может быть, я был бы даже и этому рад. Говорю серьезно, наверно, я бы сумел отыскать и тут своего рода наслаждение, разумеется, наслаждение отчаяния, но в отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения. А тут при пощечине-то – да тут так и придавит сознание о том, в какую мазь тебя растерли. Главное же, как ни раскидывай, а все-таки выходит, что всегда я первый во всем виноват выхожу и, что всего обиднее, без вины виноват и, так сказать, по законам природы. Потому, во-первых, виноват, что я умнее всех, которые меня окружают. (Я постоянно считал себя умнее всех, которые меня окружают, и иногда, поверите ли, даже этого совестился. По крайней мере я всю жизнь смотрел как-то в сторону и никогда не мог смотреть людям прямо в глаза.) Потому, наконец, виноват, что если б и было во мне великодушие, то было бы только мне же муки больше от сознания всей его бесполезности. Я ведь, наверно, ничего бы не сумел сделать из моего великодушия: ни простить, потому что обидчик, может, ударил меня по законам природы, а законов природы нельзя прощать; ни забыть, потому что хоть и законы природы, а все-таки обидно. Наконец, если б даже я захотел быть вовсе невеликодушным, а напротив, пожелал бы отмстить обидчику, то я и отмстить ни в чем никому бы не мог, потому что, наверно, не решился бы что-нибудь сделать, если б даже и мог. Отчего не решился бы? Об этом мне хочется сказать два слова особо.

III

Ведь у людей, умеющих за себя отомстить и вообще за себя постоять, – как это, например, делается? Ведь их как обхватит, положим, чувство мести, так уж ничего больше во всем их существе на это время и не останется, кроме этого чувства. Такой господин так и прет прямо к цели, как взбесившийся бык, наклонив вниз рога, и только разве стена его останавливает. (Кстати: перед стеной такие господа, то есть непосредственные люди и деятели, искренно пасуют. Для них стена – не отвод, как, например, для нас, людей думающих, а следственно, ничего не делающих; не предлог воротиться с дороги, предлог, в который наш брат обыкновенно и сам не верит, но которому всегда очень рад. Нет, они пасуют со всею искренностью. Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно-разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое… Но об стене после.) Ну-с, такого-то вот непосредственного человека я и считаю настоящим, нормальным человеком, каким хотела его видеть сама нежная мать – природа, любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней желчи завидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп, почему вы знаете? Может быть, это даже очень красиво. И я тем более убежден в этом, так сказать, подозрении, что если, например, взять антитез нормального человека, то есть человека, усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из лона природы, а из реторты (это уже почти мистицизм, господа, но я подозреваю и это), то этот ретортный человек до того иногда пасует перед своим антитезом, что сам себя, со всем своим усиленным сознанием, добросовестно считает за мышь, а не за человека. Пусть это и усиленно сознающая мышь, но все-таки мышь, а тут человек, а следственно, и проч. И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь; его об этом никто не просит; а это важный пункт. Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить. Злости-то в ней, может, еще и больше накопится, чем в l’homme de la nature et de la verite. Гадкое, низкое желаньице воздать обидчику тем же злом, может, еще и гаже скребется в ней, чем в l’homme de la nature et de la verite, потому что l’homme de la nature et de la verite, по своей врожденной глупости, считает свое мщение просто-запросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость. Доходит, наконец, до самого дела, до самого акта отмщения. Несчастная мышь, кроме одной первоначальной гадости, успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом нее набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков, сыплющихся на нее от непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку. Разумеется, ей остается махнуть на все своей лапкой и с улыбкой напускного презрения, которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку. Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, но все-таки все припомнит, все переберет, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничего не простит. Пожалуй, и мстить начнет, но как-нибудь урывками, мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперед, что от всех своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется. На смертном одре опять-таки все припомнит, с накопившимися за все время процентами и… Но именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя, в подполье на сорок лет, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, во всей этой лихорадке колебаний, принятых навеки решений и через минуту опять наступающих раскаяний – и заключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил. Оно до того тонкое, до того иногда неподдающееся сознанью, что чуть-чуть ограниченные люди или даже просто люди с крепкими нервами не поймут в нем ни единой черты. «Может, еще и те не поймут, – прибавите вы от себя, осклабляясь, – которые никогда не получали пощечин», – и таким образом вежливо намекнете мне, что я в мою жизнь, может быть, тоже испытал пощечину, а потому и говорю как знаток. Бьюсь об заклад, что вы это думаете. Но успокойтесь, господа, я не получал пощечин, хотя мне совершенно все равно, как бы вы об этом ни думали. Я, может быть, еще сам-то жалею, что в мою жизнь мало роздал пощечин. Но довольно, ни слова больше об этой чрезвычайно для вас интересной теме.

Продолжаю спокойно о людях с крепкими нервами, не понимающих известной утонченности наслаждений. Эти господа, при иных казусах, например, хотя и ревут, как быки, во все горло, хоть это, положим, и приносит им величайшую честь, но, как уже сказал я, перед невозможностью они тотчас смиряются. Невозможность – значит каменная стена? Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай как есть. Уж как докажут тебе, что в сущности одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки, так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два – математика. Попробуйте возразить.

«Помилуйте, – закричат вам, – восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы, или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена… и т. д. и т. д.». Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило.

Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре. О нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмен, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, – неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!

IV

«Ха, ха, ха! да вы после этого и в зубной боли отыщете наслаждение!» – вскрикнете вы со смехом.

– А что ж? и в зубной боли есть наслаждение, – отвечу я. – У меня целый месяц болели зубы; я знаю, что есть. Тут, конечно, не молча злятся, а стонут; но это стоны не откровенные, это стоны с ехидством, а в ехидстве-то и вся штука. В этих-то стонах и выражается наслаждение страдающего; не ощущал бы он в них наслаждения, – он бы и стонать не стал. Это хороший пример, господа, и я его разовью. В этих стонах выражается, во-первых, вся для нашего сознания унизительная бесцельность вашей боли; вся законность природы, на которую вам, разумеется, наплевать, но от которой вы все-таки страдаете, а она-то нет. Выражается сознание, что врага у вас не находится, а что боль есть; сознание, что вы, со всевозможными Вагенгеймами, вполне в рабстве у ваших зубов; что захочет кто-то, и перестанут болеть ваши зубы, а не захочет, так и еще три месяца проболят; и что, наконец, если вы все еще несогласны и все-таки протестуете, то вам остается для собственного утешения только самого себя высечь или прибить побольнее кулаком вашу стену, а более решительно ничего. Ну-с, вот от этих-то кровавых обид, вот от этих-то насмешек, неизвестно чьих, и начинается, наконец, наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия. Я вас прошу, господа, прислушайтесь когда-нибудь к стонам образованного человека девятнадцатого столетия, страдающего зубами, этак на второй или на третий день болезни, когда он начинает уже не так стонать, как в первый день стонал, то есть не просто оттого, что зубы болят; не так, как какой-нибудь грубый мужик, а так, как человек тронутый развитием и европейской цивилизацией стонет, как человек «отрешившийся от почвы и народных начал», как теперь выражаются. Стоны его становятся какие-то скверные, пакостно-злые и продолжаются по целым дням и ночам. И ведь знает сам, что никакой себе пользы не принесет стонами; лучше всех знает, что он только напрасно себя и других надрывает и раздражает; знает, что даже и публика, перед которой он старается, и все семейство его уже прислушались к нему с омерзением, не верят ему ни на грош и понимают про себя, что он мог бы иначе, проще стонать, без рулад и без вывертов, а что он только так со злости, с ехидства балуется. Ну так вот в этих-то всех сознаниях и позорах и заключается сладострастие. «Дескать, я вас беспокою, сердце вам надрываю, всем в доме спать не даю. Так вот не спите же, чувствуйте же и вы каждую минуту, что у меня зубы болят. Я для вас уж теперь не герой, каким прежде хотел казаться, а просто гаденький человек, шенапан . Ну так пусть же! Я очень рад, что вы меня раскусили. Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю…» Не понимаете и теперь, господа? Нет, видно, надо глубоко доразвиться и досознаться, чтоб понять все изгибы этого сладострастия! Вы смеетесь? Очень рад-с. Мои шутки, господа, конечно, дурного тона, неровны, сбивчивы, с самонедоверчивостью. Но ведь это оттого, что я сам себя не уважаю. Разве сознающий человек может сколько-нибудь себя уважать?

И автор записок и самые «Записки», разумеется, вымышлены. Тем не менее такие лица, как сочинитель таких записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе, взяв в соображение те обстоятельства, при которых вообще складывалось наше общество. Я хотел вывести перед лицо публики, повиднее обыкновенного, один из характеров протекшего недавнего времени. Это – один из представителей еще доживающего поколения. В этом отрывке, озаглавленном «Подполье», это лицо рекомендует самого себя, свой взгляд и как бы хочет выяснить те причины, по которым оно явилось и должно было явиться в нашей среде. В следующем отрывке придут уже настоящие «записки» этого лица о некоторых событиях его жизни. Федор Достоевский.

7. «Записки из подполья». О природе зла

Эпоха скандалов

Итак, мы дошли до 60-х годов XIX века, это эпоха обновления России, эпоха выбора, и это новая эпоха и для Федора Михайловича Достоевского. Начиная с 1861 года по 1865 год он является основным автором, двигателем журналов - сначала «Время», вместе со своим братом Михаилом, а потом, когда «Время» было запрещено, они выпускают журнал «Эпоха». То есть это время журналистики, время, когда Достоевский после каторги и ссылки окунулся в бурные 1860-е годы России. Одновременно он пишет и публицистические статьи, и художественные произведения.

Но надо сказать, что это, видимо, не очень у него получалось или получалось с очень большим напряжением, поэтому в последующем избирается другой алгоритм. После «Эпохи» Достоевский надолго уходит в романистику: «Преступление и наказание», «Игрок», «Идиот», «Бесы». Потом полтора года он выпускает журнал «Гражданин», после чего пишет роман «Подросток», а потом два года «Дневника писателя», то есть журналистика для него становится и прологом и эпилогом к его большим романам. И этот алгоритм от «Преступления и наказания» до «Братьев Карамазовых» он последовательно выдерживает.

А вот начало 1860-х годов - это такой немножко винегрет, и, может быть, это отчасти сказалось на качестве его собственно художественных произведений. В частности, в 1861 году он в журнале «Время» печатает свой большой роман «Униженные и оскорбленные», в котором он попытался найти и показать новых героев. Таков Алеша - в нем истинное благородство души сочетается со столь же истинной, наивной подлостью. Вот такой «широкий» человек, один из первых «широких» людей Достоевского. И его отец, князь Валковский, который соединяет в себе безграничный цинизм с острым умом и безукоризненной светскостью.

А на фоне этих «широких» мы видим «узко»-самоотверженного, во многом автобиографического героя, который способен на самопожертвование ради любви, ради счастья любимого человека. Так своеобразно продолжается тема «Белых ночей». И получается, что в этом романе сошлись мечтатели и циники, эгоисты и альтруисты, хищные и смирные, но сошлись, столкнулись, я бы сказал, несколько прямолинейно. Всё-таки роман этот писался в спешке, и Достоевский сам это признавал. Это была пусть замечательная и с гениальными проблесками, но всё-таки только проба пера перед будущими великими романами.

Что еще печаталось в этих журналах из художественных произведений Достоевского? Это рассказ «Скверный анекдот» (1862), злая насмешка над иллюзиями русского либерального мечтательства эпохи реформ. Но зато каков сюжет! Я бы сказал, сюжет «Скверного анекдота» - сюжет эпохальный.

И здесь Достоевский явно пересекается с Салтыковым-Щедриным, который эту эпоху реформ назвал «эпохой конфуза». И у Достоевского мы видим, как современный герой, желающий добра, желающий мгновенного воплощения либеральных ценностей, попадает в конфузную ситуацию. Выражаясь языком современного юморного человека, «хотели как лучше, а получили как всегда». Получили скверный анекдот показного, фальшивого соединения с народом.

«Скверный анекдот» - в этом смысле очень интересная вещь, потому что Достоевский нащупывает какой-то новый для себя тип сюжета, проистекающего, как я уже сказал, из конфузной ситуации, из скандала.

Посмотрите, сколько скандалов в его последующих романах: сцена с обвинением Сони в воровстве в «Преступлении и наказании», от скандала к скандалу движется сюжет «Идиота», «Бесов», «Бесы» вообще можно назвать романом скандалов, они в избытке в «Подростке», в «Братьях Карамазовых». Иногда и саму эту эпоху называют эпохой скандалов, они чрезвычайно популярны в средствах массовой информации (время журналов сменяется временем газет). А для Достоевского почему интересны конфузные ситуации, почему интересны скандальные какие-то сюжеты? Скандал для него открывает некую такую несуразность жизни. Скандал позволяет обострить, показать в многократном увеличении эту несуразность.

Ну что еще в это же время? «Зимние заметки о летних впечатлениях», это уже 1863 год, и это, можно сказать, художественная публицистика, такие, знаете ли, своеобразные письма русского путешественника новой эпохи, где размышление о России соединяется с размышлением о судьбе Европы.

В частности, говоря о России, Достоевский здесь задевает важную тему, она сейчас нам будет очень необходима - это тема лишних людей, которые для него начинаются с Чацкого. И Достоевский здесь делает очень важное замечание вот обо всех этих лишних людях и в литературе, и в жизни: «Они все ведь не нашли дела, - пишет он в «Зимних заметках», - не находили два-три поколения сряду. Так вот, не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы то ни было обстоятельствах не мог найти себе дела».

Ну а что в Европе? О ней в «Зимних заметках» мы читаем замечательную главу «Опыт о буржуа»: «Странный человек этот буржуа: провозглашает прямо, что деньги есть высочайшая добродетель и обязанность человеческая, а между тем ужасно любит поиграть в высшее благородство».

Явление подпольного человека

Ну, о Европе мы еще поговорим, мы еще вернемся к этому очень интересному мотиву творчества Достоевского, и журналистского, и художественного. А пока мы незаметно подошли, пожалуй, к главному произведению этого времени - это «Записки из подполья», которые печатались в 1864 году в журнале «Эпоха». И надо сказать, что они не произвели практически никакого впечатления на читающую публику, на критику. Отозвался только Салтыков-Щедрин, причем довольно пренебрежительно: «Ну что там за герой такой непонятный появился». И как-то тихо эти «Записки» прошли, но у них в свое время будет свой взлет читательского интереса.

Это конец XIX и особенно начало XX века, когда «Записки из подполья» прочтут философы, и русские, и европейские, когда Максим Горький скажет, что в этой повести заключен весь Ницше, когда европейские мыслители назовут это произведение прологом к новой философии экзистенциализма. И действительно, весь экзистенциализм, от Кьеркегора до Хайдеггера, замешан на этом сюжете подпольного человека.

А там же еще и писатели - это Сартр и Камю, - которые считали своим предшественником Достоевского, и, скажем, Камю, в особенности его «Посторонний» - это вот такое, знаете, продолжение подпольного человека и, я бы сказал, доведение подпольного героя Достоевского до самого края.

Итак, экзистенция, некое целостное существование правит человеком, говорит эта философия, не разум, а некое целостное существование. И Достоевский в этой своей борьбе с рационализмом, с пониманием духовной целостности человека, конечно, последователь русских мыслителей, которых я еще не называл. Это прежде всего славянофилы, Иван Киреевский и Алексей Хомяков. Можно сказать, что экзистенциальная философия во многом уходит корнями в русскую мысль и особенно в русскую литературу.

Так что же такое подполье, подпольный герой? Ну это не революционер-подпольщик и это не человек, который прячется в подполье. Подпольный человек - это определение некоей сущности человеческой, человеческого характера. Подпольный человек Достоевского, конечно, наследник так называемых лишних людей в русской литературе.

Понятие «лишний человек» пошло от Тургенева, это еще рубеж 1840-50-х годов, когда прозвучал его «Дневник лишнего человека». Сюда можно отнести его же «Гамлета Щигровского уезда». Это герой, который выброшен из жизни. Он белая ворона. При этом он страшно обидчив, это такая обидчивая, амбициозная белая ворона. И уже Тургенев ставит вопрос о том, что причина этой выброшенности героя не только в среде, не только в обстоятельствах, хотя и обстоятельства, конечно, важны, а причина еще и в нем самом.

Если у Шекспира Гамлет страдает, в основном, все-таки от того, что век свихнулся, то русские Гамлеты испытывают какое-то странное самонеуважение - я говорю сейчас и о героях Тургенева, и о героях Достоевского, это их сближает - странное самонеуважение при обостренном чувстве собственного достоинства. Вот так, самонеуважение, соединенное с амбицией. Одно с другим не сходится, а в итоге получается то, что Гегель назвал «разорванным сознанием». Герой с разорванным сознанием! Так мы приближаемся к подпольному человеку. Куда деваться такому герою, которого не принимает среда, и он ее не принимает? Куда деваться из стаи? Ну, уйти в некое уединение, в уединенное пространство. Подпольный человек Достоевского - это человек и разорванного и уединенного сознания.

Сознание как болезнь

«Записки из подполья» четко делятся на две части. Первая часть - своеобразная стенографическая запись разорванного сознания. Лишь в XX веке появился термин «поток сознания», но он вполне применим к этому произведению Достоевского, это, возможно, одно из первых явлений в искусстве такого рода. Вся первая часть - это такой разговор с самим собой, исповедь, записки для себя. Герой пишет записки, но не для того, чтобы их кто-то читал, кроме него самого. Он пытается сам для себя выяснить какие-то вещи. А потом, после этой части, идут три истории из жизни подпольного героя, которые каким-то образом реализуют то, что было наговорено в первой главе. Сам Достоевский в письме к брату вот об этой двухчастности «Записок из подполья» сообщает: «Ты понимаешь, - пишет он, - что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой». Так, болтовня, а потом катастрофа.

Но давайте посмотрим сначала на «болтовню». Вот начало повести. Герой представляется и пытается понять самого себя. Как он это делает: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный человек. Я думаю, что у меня болит печень. А впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни». Так больной или не больной? Больной или злой? Переворачиваем страницу: «Это я наврал про себя давеча, что я был злой чиновник. Со злости наврал… Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться, ни злым, ни добрым». И вот это колебательное такое движение, когда герой находится в постоянной динамике, в постоянном становлении, и успевай только за ним следить, как он себя определяет, то он больной, то он злой, то он наврал про себя.

Но один из итогов, к которым он приходит в первой части: «Умный человек девятнадцатого столетия, - говорит он, - должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, - существом по преимуществу ограниченным». Бесхарактерность преподносится как свойство человека, слишком сознающего, а как определяет подпольный герой, «слишком сознавать - это болезнь». И больше того, даже и всякое сознание - уже болезнь. Итак, вот, кажется, некоторые концы с концами сведены: перед нами сознающий и самосознающий герой, но в этом-то и состоит его болезнь. Эта первая часть, она очень интересна тем, что подпольный герой философствует, он пытается самоопределиться с помощью философских категорий, и надо сказать, что вот эта повесть Достоевского - пожалуй, первое явление его философской прозы. И мы здесь найдем «приветы» от Канта, от Гегеля, от Шопенгауэра.

Это далеко не случайно, Достоевский к этому произведению долго готовился. Вот такой один любопытный факт. Он выходит с каторги и в первом же письме, буквально в первую же неделю, пишет брату, чтобы тот присылал ему книги. Он называет, какие именно книги, «но первым номером обязательно, - пишет он, - пришли мне немецкий словарь». Человек только что с каторги и кидается к немецкому словарю!

Достоевский в это время буквально окунается в философские споры, хотя они были знакомы ему еще в 1840-е годы по кружку Петрашевского, когда русская мысль делилась, если хотите, надвое. Скажем, кружок Станкевича - это кружок, прежде всего, философствующий: они читают Гегеля, с головой погружены в философию. А вот кружок Петрашевского - это кружок, пожалуй, другого направления, более социального. И если первый ориентирован на немецкую классическую философию, то второй - на французскую социальную мысль. То есть получается, что по выходе с каторги Достоевский как бы перешел из одного направления в другое. Он переключился на философские интересы.

И мы замечаем, что «Записки из подполья» знаменуют подъем интеллектуальной прозы. Недаром о нем так много пишут и говорят философы и до сих пор. Это произведение, в котором, пожалуй, дан был самый сильный отпор рационалистической просветительской философии, которая в это время - ведь это уже начало 1860-х годов - с некоторым опозданием пришла в Россию, но тем не менее захватила умы молодых людей, умы так называемой передовой русской интеллигенции. Здесь прежде всего, конечно, нужно назвать Н.Г. Чернышевского. Чернышевский с его романом «Что делать?» повернул головы нескольких поколений вот в эту сторону, и подпольный человек вступает в спор - роман Чернышевского уже более чем известен - вступает в спор с запоздалым, но сильно радикальным русским Просвещением, и мы понимаем, конечно, что за подпольным героем иногда стоит сам автор.

По моему хотению

Это очень большая проблема «Записок из подполья»: где там автор, а где там герой. Не всегда их можно разделить. Очень много по этому поводу споров, но вот в этом антипросветительском начале, конечно, мы понимаем, что здесь подпольный герой излагает идеи самого Достоевского, но по-своему, конечно, излагает. Процитирую: «О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что если б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас же был бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая настоящие свои выгоды, именно увидел бы в добре собственную свою выгоду». Ну вы узнаете? Новые люди Чернышевского следуют именно этой вере, что достаточно просветить мозги - и человек станет другим.

«Да когда же это бывало, - говорит подпольный человек, - во все тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды?» И он нападает вот на это слово «выгода», оно ему очень не нравится, и он создает такую замечательную картинку: «Я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой‑нибудь джентльмен, с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И всё это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода… Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия - вот это‑то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит… Человеку надо - одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».

Итак, хотение. Вообще-то узнается здесь, несколько, Шопенгауэр, «Мир как воля и представление»: у Достоевского мир как человеческое хотение, которое гораздо важнее всех идей и разумных каких-то выгод. «Видите ли, - продолжает подпольный, - рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок, удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком и со всеми почесываниями». Итак, хотение - проявление целостной жизни человека, в отличие от рассудка. Почему так? «Да очень просто, - объясняет подпольный, - потому что самое главное, самое дорогое для человека - это наша личность, наша индивидуальность».

Вот такая анти-рационалистическая философия, обоснованный крен в сторону от разумного эгоизма, но ведущий, увы, к другой крайности, к беспределу эгоизма, к индивидуализму. Подпольный человек свою философию формулирует очень афористично, броско: «Господи боже, да какое мне дело до законов природы, арифметики, когда мне почему‑то эти законы дважды два - четыре не нравятся?». Ну не нравится, что дважды два - четыре, а если не нравится, значит, это может быть и пять, и сколько угодно, так ведь? Хотению нет пределов. И доходит подпольный человек до самого главного своего афоризма, который часто цитируется и действительно является такой квинтэссенцией подпольной философии: «Свету ли провалиться, - говорит он, - или вот мне чаю не пить? А я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».

Конечно, можно возразить, как же так, ведь этот путь вседозволенности приведет и к разрушению общества, и к саморазрушению человека. «Ну так что ж?» - ответит нам подпольный. И выдаст еще один афоризм: «Человек любит созидать, это бесспорно. Но отчего же он до страсти любит тоже разрушение и хаос?» (эту мысль с готовностью подхватят потом другие герои писателя). Вот какие бездны открывает Достоевский в человеческом подполье. И что я здесь хотел бы подчеркнуть, он открывает эти бездны не только путем наблюдения над окружающими людьми, а во многом и над собственной психологией. Только в отличие от подпольного он идет по пути одоления этого хаоса, обнаруженного в собственной природе.

Широкие натуры

Ну вот, скажем, издевается подпольный над романтизмом, но мы в свое время говорили, что Достоевский во многом чувствовал себя романтиком в 1840-е годы, да и в 1860-е тоже. Что говорит подпольный по этому поводу? Он говорит, что есть какая-то особенность наших, русских романтиков, какое-то свойство, как он его формулирует, «всё понимать, всё видеть, ни с кем и ни с чем не примиряться, но в то же время ничем и не брезгать, не терять из виду полезную, практическую вещь, (какие-нибудь там казенные квартирки, пенсиончики, звездочки [здесь такое двусмысленное слово, звездочки, ведь романтизм связан со звездами небесными, а здесь, конечно, звездочки на погонах имеются в виду]) - и усматривать эту цель через все энтузиазмы», то есть быть романтиком и в то же время не брезгать какими-то практическими вещами. «Широкий человек наш романтик, - говорит подпольный человек, - и первейший плут». Широкий человек. У Достоевского, пожалуй, здесь впервые, но, может быть, это намечалось еще в «Записках из Мертвого дома», появляется определение «широк человек», такой человек совмещает в себе и романтизм, и практичность, и плутню даже.

Такая вот удивительная многосторонность открывается с помощью подпольного героя: «Многосторонность необыкновенная! - говорит он, - И какая способность к самым противоречивейшим ощущениям! Оттого‑то у нас так много “широких натур”, которые даже при самом последнем паденье никогда не теряют своего идеала; … Хоть разбойники и воры отъявленные, а всё‑таки до слез свой первоначальный идеал уважают». У раннего Достоевского был такой рассказ, назывался «Честный вор», но вы посмотрите, во что это вырастает в 1860-е годы. Мы уже накануне «Преступления и наказания», герой которого - убийца, но человек с идеалом. Подпольный же дает гениальный эскиз многосторонности широкого человека.

Но посмотрите, что дальше. В романе «Идиот» появляется целая вереница героев, которые иллюстрируют такое понятие, как «двойные мысли», то есть это герои, которые совмещают в себе и какое-то романтическое начало, благородство, и способны на самые низкие поступки. Это Келлер, это Фердыщенко, это сам гений двуличия Лебедев, деловая шельма и в то же время тайный романтик. И вот эта двойственность, многосторонность «подпольного» - первый эскиз к будущим героям Достоевского. Подпольный едва ли не пророчит: «Многосторонность поистине изумительная, и бог знает во что обратится она и выработается в последующих обстоятельствах и что сулит нам в нашем дальнейшем?»

Подпольный герой - большой мечтатель, и он оказывается своеобразным продолжателем ранних мечтателей Достоевского. Он склонен выдумывать, как он говорит, сочинять жизнь, как и, припомним, герой «Белых ночей». Он к тому же книжный человек, он много читает. Он увлечен этими идеями прекрасного и высокого - да, узнается здесь знаменитая формула Канта, - но эти идеи прекрасного и высокого, они остаются для него только в головных мечтаниях.

Причем подпольному герою явно уже вот это мечтательство поднадоело, он жалуется, что всё это высокое и всё это прекрасное уже так надавило затылок, что нет уже никакого терпения. И хочется чего-то другого, и от высокого и прекрасного он кидается в противоположную сторону: «А все-таки хотелось двигаться, - говорит он (то есть не жить в книгах, не жить в этой шиллеровщине), - и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий - разврат, даже не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие… Являлась истерическая жажда противоречий, контрастов». Перед нами одно из проявлений подполья: склонность к высоким и прекрасным мыслям и мечтам соединяется со способностью к разврату, к низменным и даже подлым поступкам. Вот, собственно, подполье.

Подполье, можно считать, - такой феномен, усиленный многократно феномен двойничества, о котором мы уже говорили. И любопытно, что, работая над «Записками из подполья», Достоевский как бы выходит из «Двойника», потому что в эти годы он перерабатывает «Двойника», пытается развить открытия «Двойника», но вдруг бросает. И очевидно, дальше он переходит окончательно к подпольному герою, и подпольный герой - это вот такой наследник господина Голядкина в творчестве писателя. Но хватит о «болтовне», о философствованиях подпольного героя.

История первая: офицер в бильярдной

Дальше следуют три истории, в которых испытывается его философия, испытывается его характер. Первая история - с офицером, который его страшно оскорбляет. Герой заходит в бильярдную, и офицер, проходя мимо, как пишет, «он взял меня за плечи и молча переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел, как будто и не заметив. Со мной поступили как с мухой. Но я, разумеется, увы, предпочел… озлобленно стушеваться». Не возразил.

Кстати, этот глагол «стушеваться» прямо-таки взят из «Двойника», где он использован впервые. Вообще Достоевский считал, что он изобрел это замечательное слово, которое сейчас вошло в язык, и впервые применил его в «Двойнике», но вот и здесь, в «Записках из подполья»: «озлобленно стушевался». Стушевался, то есть сошел на нет, в данном случае не стал сопротивляться, ушел в свой угол. То ли струсил, хотя он говорит, что не из трусости, а от «безграничнейшего тщеславия», потому что испугался, что осмеют, если он станет сопротивляться.

А что дальше? А дальше и начинается сюжет «подполья». Наш «антигерой» несколько лет вынашивает планы мести. Сначала он хотел вызвать своего обидчика на дуэль и даже сочинил, как это будет: он выстрелит в воздух, проявит благородство и так далее, но пока он собирался, прошло много времени, и вызов на дуэль как-то стал неактуальным.

Он придумывает новый способ. Тот офицер ходит по Невскому так, что все перед ним расступаются. А вот подпольный герой - он, напротив, всем уступает дорогу. «Всем уступающая муха, - говорит он, - всеми униженная и всеми оскорбленная». Но вот муха задумывает бунт, задумывает столкнуться с офицером на равной ноге и чрезвычайно тщательно готовится к сему подвигу. Он даже шинель переменил, чтобы выглядеть достойнее, благородный бобрик нашил вместо «паскудного енота», новые перчатки завел, приличную шляпу. И когда в конечном счете дело дошло до дела, он вдруг спасовал.

Это очень характерно для подпольного героя, здесь есть такой узнаваемый момент: он уже решил, что всё, он этот план оставляет, и вдруг неожиданно, столкнувшись на Невском, не уступил офицеру, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге, как он говорит. Вот такой своеобразный парадокс: сначала решил всё-таки отставить свой план, а потом вдруг передумал. Надо сказать, что это вот еще в «Двойнике», такие психологические парадоксы мы наблюдали, когда герой, помните, стоял на лестнице, думал войти ему или не войти на запретный бал, уже решил: нет, не войду, возвращаюсь домой, - и тут же вошел. В «Записках из подполья» многократны непредсказуемые поступки героя. Например, когда он в ресторане был оскорблен своими школьными друзьями, он решил: «Сию минуту ухожу», и дальше: «Разумеется, я остался».

История в ресторане и встреча с Лизой

Вторая история разворачивается в ресторане, где трое его бывших школьных приятелей провожают четвертого на Кавказ, и подпольный к ним примазывается. Они очень не хотят его. У него нет друзей. Вот это тоже особенность подпольного героя: он ни с кем не может сойтись. Есть, конечно, на это и объективные причины, потому что эти приятели, о которых нам он рассказывает, - действительно такие пошлейшие люди, и кажется, это не его компания, но тем не менее ему очень хочется, чтобы они его в эту самую компанию приняли.

Ничего из этого не получается, потому что он хотя и набивается на прощальный ужин, но они его ставят ни во что и ведут свои разговоры, а он в течение трех часов, заметьте, трех часов, ходит из угла в угол и подает какие-то реплики, на которые они не обращают внимания. Это, конечно, еще одно унижение. А затем они едут в подпольный (в смысле: нелегальный) публичный дом, опять-таки его с собой не зовут. Он бросается за ними, он собирается им доказать некое свое превосходство, отстоять свое униженное достоинство, но опаздывает.

И вот здесь начинается третья история, и самая главная, - это его встреча с Лизой. Этой главе предпослано очень популярное, начиная с 1840-х годов, стихотворение Некрасова: «Когда из мрака заблужденья // Горячим словом убежденья // Я душу падшую извлек…». Мы найдем его отголоски от Чернышевского до Чехова. Это история спасения падшей женщины. Герой «горячим словом убежденья» пытается извлечь из этой ямы проститутку, пытается вернуть ее на путь истинный. «Я всё забыл, я всё простил», - говорит он, но она не может забыть, и он ее пытается переубедить и просветить. Вот такой просветительский момент есть в этом стихотворении. И Достоевский по-своему использует этот сюжет.

Подпольный герой тоже просвещает Лизу, уже после того, как между ними всё произошло, он читает ей мораль («как по книге»), говорит ей о том, что она погубила свою жизнь и что она не просто свое тело, она свою душу губит. И он находит какие-то очень сильные слова. Он очень убедителен, очень красноречив, и сам увлекается. То самое высокое и прекрасное, оно в нем сказалось. И Лиза услышала его, растрогалась. Он, по существу, сделал то же, что и лирический герой Некрасова, который в конце стихотворения провозглашает: «И в дом мой смело и свободно // Хозяйкой полною войди». Герой Достоевского вспоминает эти строки, и в увлечении дает свой адрес Лизе.

Воля к власти

Что это такое происходит с героем Достоевского? Он сам признается: «Игра меня увлекла». Однако зачем он втянулся в эту странную игру с непредсказуемым результатом? Объяснение очень простое: он унижен вот этими своими школьными товарищами, и он пытается отыграться, реализовать себя, вернуть себе некое утраченное первенство, власть. Вот я и подошел к очень важному слову, которое определяет во многом феномен подполья. Как герой потом объясняет: «Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать». Вот к чему он стремится. Эта «некрасовская» игра в благородство ему нужна только для того, чтобы почувствовать власть над душой другого человека: «Власти, власти мне надо было, игры было надо, слез твоих [это он уже потом ей признается] надо было добиться, унижения твоего».

Итак, власть над другим человеком - вот к чему в конечном итоге сводится безграничная свобода подпольного человека. И самоутверждение человеческого достоинства он понимает как приобретение власти над другим человеком. Здесь есть нечто узнаваемое для русского читателя. Господин Печорин из лермонтовского романа в своем дневнике как-то записал: «Из двух друзей всегда один раб другого». Подпольный, кстати, вспоминает, что у него был когда-то друг, еще в школьные годы, он тиранил его, пытался унизить, стереть в тряпку, а потом ушел от него.

То есть что получается? Он сам страдает оттого, что к нему относятся как к ветоши, и в то же время принимает правила игры, только ему нужно оказаться сверху, чтобы унижать другого. Что-то это нам напоминает. Уж не Фому ли Опискина, а в какой-то мере и господина Голядкина? «Игра меня увлекала, но впрочем, - добавляет подпольный, - не одна игра». Значит, вот в этом увлечении что-то было для него еще более, может быть, важное, но он не хочет себе в этом признаваться.

Потом, оценивая ситуацию, когда он ожидает Лизу, что она придет к нему, и он не знает, что он будет говорить: «Опять надевать эту бесчестную лживую маску!» - вот как он называет затеянную им игру. Но тут же оговаривается: «А почему бесчестную? Я говорил искренно». Опять та же двойственность: говорил искренно, и в то же время эта искренность была его лживой маской. Замечательно парадоксальное соединение в духе Достоевского. А потом, когда Лиза к нему приходит и с ним случается истерика, он опять же говорит: «Я, что называется, представлялся, хотя припадок был и действительный». Опять это страшное раздвоение. Или, когда он унижает Лизу во время второго свидания: «Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительность, низость моей злобной глупости, и в то же время никак не мог удержать себя». Видимо, есть что-то более сильное, что втягивает его в злобную игру. Душевный хаос, который таится в самой его натуре, убивает всё лучшее, высокое и прекрасное.

Парадоксы автопсихологизма

И вот что интересно. Я опять возвращаюсь к теме автопсихологизма Достоевского. Николай Николаевич Страхов, ближайший приятель Достоевского, после его смерти написал знаменитое письмо Толстому, я уже упоминал его, где он утверждает, что Достоевский из себя самого написал подпольного героя: «…это сам Достоевский, он такой и был, вот как описан в этой повести».

И любопытен ответ Толстого на письмо Страхова. Толстой не стал вникать в эти нравственно-этические моменты, а сказал очень важную вещь по существу. Он написал Страхову, что художник, чем глубже копнет в себя, тем общее будет для других. Это очень выжитая и самим Толстым мысль, которая афористически потом будет заявлена в романе «Воскресенье»: «Люди как реки». Реки текут в разные стороны, а вода везде одна. Таким образом, Толстой впрямую не отвечает на обвинения Страхова, но из самой логики его суждения следует, что если художник извлекает «подполье» из самого себя, это совсем не значит, что он и есть тот самый подпольный. Героя «Записок из подполья» мы видим через увеличительное стекло, в крайнем усилении тех качеств, которые Достоевский находил в самом себе.

Но почему в самом себе? Есть ли у меня какие-то доказательства? Думаю, что есть. Возвращаюсь еще раз к тому письму Наталье Дмитриевне Фонвизиной февраля 1854 года, после выхода с каторги, которое я уже цитировал. «Самое несносное несчастье, - пишет он ей, - это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок, сознаешь всё это, упрекаешь себя даже - и не можешь себя пересилить. Я это испытал».

Достоевский уже в 1870-е годы, завершая роман «Подросток» и собираясь написать предисловие к нему, возвращается к определению типа подпольного героя, который имеется практически во всех его романах. «Я горжусь, - пишет Достоевский, - что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости. Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!». Двойственность человеческой природы, вообще говоря, лежит в основании подполья. И Достоевский устами своего героя признаёт, что подполье даже усиливается по мере развития цивилизации.

Была такая идея, Бокль ее высказывал, что цивилизация смягчает человеческие нравы. Подпольный герой Достоевского, не называя модного Бокля, спорит с этой мыслью и говорит, что «цивилизация вырабатывает в человеке многосторонность ощущений, и ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет и до того, что отыщет и в крови наслаждение. …Теперь мы хоть и считаем [то есть цивилизованные люди] кровопролитие гадостью, а всё-таки этой гадостью занимаемся, да еще больше, чем прежде». Вот подполье человеческой цивилизации, по Достоевскому.

Унижение и возвышение Лизы

Лиза приходит к подпольному искать у него помощи, а он еще больше унижает и оскорбляет ее, хотя понимает, что она ведома каким-то очень сильным чувством. Он произвел на нее впечатление тогдашними «горячими» словами. И вот последняя сцена, кульминация подполья. Отчаянно терзаемый самолюбием, герой выплескивает на Лизу все мерзости своего нрава. Он в припадке откровенности объясняет ей, что всё бывшее между ними - это только игра тщеславия. «Я, - говорит он, - хотел только унизить. Меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать… Вот что было, а ты уж думала, что я тебя спасать приезжал?»

И вот здесь очень интересен образ Лизы, который намечает будущую Сонечку Мармеладову. Поначалу она потерялась от столь неожиданного оскорбления: «Она побледнела, как платок, хотела что‑то проговорить, губы ее болезненно искривились; но как будто ее топором подсекли, упала на стул. И всё время потом она слушала меня, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного страха. Цинизм, цинизм моих слов придавил ее…». Но что же дальше? Дальше происходит совершенно странная сцена. Вот он нараспашку перед Лизой и доходит до края в своих откровениях: «И какое мне дело, - говорит он, - до тебя, до того, погибаешь ты или нет? Да понимаешь ли ты, что я теперь еще больше тебя буду ненавидеть?»

И вот после этих-то слов, после этого признания в позорном малодушии следует совершенно не ожидаемая реакция Лизы: «Но тут случилось вдруг странное обстоятельство, - пишет подпольный. - А случилось вот что: Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив».

И дальше ее реакция: «И лицо ее передернулось какой‑то судорогой. Она хотела было встать; когда же я кончил, она не на крики мои обратила внимание: “Зачем ты здесь, зачем не уходишь!” - а на то, что мне, должно быть, очень тяжело самому было всё это выговорить». То есть она видит и понимает как любящая женщина, подчеркивает Достоевский, она видит не только то, что он говорит, а и то, что таится за этими словами, вот то самое, что он прячет от самого себя, вот этот самый образ Божий, который он сам в себе зачернил и загрязнил и который каким-то образом ей оказался виден, она почему-то это почувствовала в нем.

И смотрите, что дальше происходит: «Она вдруг вскочила со стула в каком‑то неудержимом порыве, вся стремясь ко мне, но еще робея и не смея сойти с места, протянула ко мне руки… Тут сердце и во мне перевернулось. Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала. Я тоже не выдержал и зарыдал так, как никогда еще со мной не бывало». Обратите внимание: «никогда еще со мной не бывало». Образ Божий, человеческий вдруг под силой любви, понимания и прощения вдруг вышел на первый план, но, увы, ненадолго, потому что эта минута должна пройти. А что делать дальше? И здесь наступает самое страшное испытание для подпольного героя: ему эта ситуация очень не нравится.

Пятирублевая ассигнация

Что ему не нравится? Ведь перед ним любящая женщина, которая лучше всех его поняла, и кажется, здесь путь спасения для него, но для него-то ведь любовь - это не путь спасения. Для него любовь - это власть одного человека над другим, и поэтому вот этот порыв Лизы он воспринимает как перехват первенства: она его победила. Они поменялись местами: то он ее поучал - теперь она возвысилась. И вот этого-то превосходства над собой он стерпеть не может, и потому решается на крайне подлый поступок. Когда между ними происходит сцена любви, Лиза бросается в эту любовь с открытой душой, а он - для того, чтобы получить над ней власть. А дальше поступок, беспредельный в своей низости: он всовывает ей в руку пятирублевую ассигнацию, то есть платит за любовь, давая понять ей, воскресшей «смело и свободно» для новой жизни, что она всего-навсего проститутка.

Этого нового оскорбления Лиза не выдерживает. Она убегает, оставляя, кстати говоря, эти пять рублей ему, и вот этот последний факт почему-то более всего потряс подпольного героя (опять превосходство за ней?). Он бросается вослед, он пытается ее вернуть, но уже поздно. Его последняя подлость перешла всякие границы. Позитивный критик Николай Константинович Михайловский, который впоследствии анализировал эту повесть, утверждал, что последняя сцена уж слишком придуманная, ну не может человек дойти до такой мерзости, ну не бывает такого. А вот по определению подпольного героя, бывает: «Я сделал эту жестокость, хотя и нарочно, но не от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была напускная, головная, нарочно подсочиненная».

Вот конец, и он ведет нас еще к одному очень важному итогу. Подпольный отвергает эти протянутые к нему руки, отвергает любовь, не верит в любовь. Он человек, который воплощает в себе, я бы сказал, безлюбовность современного мира. И в этом его трагедия: в том, что он отверг саму возможность любви.

Запрещенное цензурой

Любопытно, что в повести были какие-то страницы, которые до нас не дошли. Достоевский жалуется брату: «Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, - то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, - то запрещено...» Что же это за слова, которые не вошли в повесть, но, очевидно, подразумевались?

Я думаю, что комментарием могут послужить черновые записи Достоевского, сделанные им после того, как повесть была написана, и сделанные им в очень критической для него самого жизненной ситуации, когда он, наподобие подпольного героя, пытался проанализировать самого себя и от самоанализа перейти к пониманию природы человека. Я имею в виду запись в черновиках, которая начинается словами: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?». То есть стоит гроб с телом жены, и Достоевский при этом записывает свои мысли.

Эта запись - одна из самых откровенных исповедей. Его терзает вина перед покойной женой, он не был ей верен. В последние годы их семейной жизни они разошлись. В какой-то мере причиной охлаждения был и характер Марии Дмитриевны, и ее болезнь, но более всего то обстоятельство, что Достоевский в это время сходится с Аполлинарией Сусловой, страшно увлечен этой погибельной женщиной, которая станет прототипом его инфернальных героинь.

Что же пытался понять Достоевский у гроба жены? Процитирую: «Возлюбить человека, как самого себя по заповеди Христовой, - невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. А между тем, после появления Христа, как идеала, стало ясно как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того, чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего, - это уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье. Это и есть рай Христов».

«Но вся история человечества, - пишет здесь Достоевский, уходя от мучительных раздумий о невозможности любить, - вся история человечества, отчасти и каждого отдельно, есть только развитие, борьба, стремление и достижение этой цели».

«Итак, - завершает он свою запись, - человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу [в скобках: «я и Маша», - то есть вот и я не мог этого сделать], он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна». Эта запись Достоевского у гроба жены - это такая, вы знаете, квинтэссенция его понимания человеческой природы, она стоит и за страницами «Записок из подполья». Подпольный тоже «не приносил любовью в жертву своего я другому существу», хотя такое желание бьется в нем, стремится наружу, но он не дает ему ходу и потому страдает.

Жизнетворчество жанра

Надо заметить, что очень важную роль играет жанр произведения. Это записки. Подпольный герой ведет записки не для того, чтобы потом их кто-то прочитал, как, например, «Исповедь» Руссо была написана для того, чтобы после его смерти люди прочитали и удивились. Нет, он пишет только для себя. А тогда зачем ему, 40-летнему человеку, писать о событиях 15-летней давности? Изначально он ставит такую цель: «Может быть, я от записывания получу облегчение». Очевидно, воспоминания давят, приносят страдания, и он полагает, что вот сейчас он их положит на бумагу, бумага всё стерпит, а он от них освободится. «И я почему-то верю, что если я запишу, то оно и отвяжется». Но что получается в результате? Записывая и вспоминая свои приключения, герой их заново переживает, и даже сильнее, чем изначально, потому что через 15 лет, понимает гораздо больше, гораздо сильнее чувствует одиночество и безлюбовность своего существования, и когда-то втоптанная в грязь любовь приносит страшные страдания.

Подпольный говорит: «Это уже не литература, это какое-то исправительное наказание». Записывание своих воспоминаний - работа внутреннего «Я», вот этих ростков, которые пробиваются наружу, а он их давит, но само записывание, акт духовного творчества, дает возможность этим росткам, этому образу Божию выйти наружу. Это не самосочинение в том смысле, как говорит подпольный, что он самосочинялся, когда красовался перед Лизой. Его записки как «исправительное наказание» я бы назвал жизнетворчеством. Жанр записок для себя позволил Достоевскому увидеть вот это движение души к свету. Оно осталось незавершенным, но важно, что оно было.

Итоги повести и «Зимние заметки»

Что же хотел сказать и что сказалось у подпольного парадоксалиста? Он, напомню, отвергает теорию разумного эгоизма, по которой человеку выгодно быть добрым, как дважды два четыре: нет, свое собственное, вольное хотение гораздо нужнее человеку, то есть теория разумного эгоизма наталкивается на иррациональную природу человека. В этом смысле натиск подпольного героя принимается, наверное, и самим автором. Но это только первое, а есть и нечто второе, это теория самого подпольного героя, который в противовес разумному эгоизму создает собственную философскую формулу. Это формула вседозволенности, выведенная из представления о самоценности человеческой личности.

Но самоценность человеческой личности в чем? В изоляции и абсолютной самодостаточности, исключающих то, что называется любовью? Вторая часть повести - испытание идеи подпольного героя, того, что он называет «своя воля», и это испытание приводит его к краху. Что получается? Мы имеем два варианта, две, так сказать, модели, и в итоге обе оказываются несостоятельными: плоховато «дважды два четыре», когда всё рассчитано, но плоховато и когда всё позволено. Обе версии не выдерживают проверки живой жизнью.

Ну и хочу вернуться к тому, с чего начал, к «Зимним заметкам о летних впечатлениях», к европейским впечатлениям нового русского путешественника. Обе указанные идеи, заявленные в «Записках из подполья», истоком своим имеют, конечно, европейскую мысль. В «Зимних заметках» Достоевский уже от себя говорит об ограниченности рационализма: «Да ведь разум оказался несостоятельным перед действительностью… а чистого разума совсем не бывало; это выдумка восемнадцатого столетия». Оказалось, что натура человеческая даром не дается. А какой лозунг выдвинула европейская цивилизация, исходя из идеи разумной действительности? «Свобода, равенство и братство».

Достоевский очень сильно сомневается: свобода, не обеспеченная денежным мешком, ему кажется призрачной. «Человек без миллиона есть не тот, который делает всё что угодно, а тот, с которым делают всё что угодно». О равенстве в таких условиях он предпочитает умолчать, но остается братство. Эта статья, говорит он, «самая курьезная»: «Западный человек толкует о братстве как о великой движущей силе человечества». Я думаю, что автор «Зимних заметок» и «Записок из подполья» с этим готов был бы согласиться, но вопрос возникает вот какой: а, собственно, где взять братство, если его нет в действительности? Ну, если его нет, надо его сделать, говорит европейская цивилизация. Каким же образом? «Западная личность не привыкла к такому ходу дела: она требует с бою, она требует права, она хочет делиться - ну и не выходит братства».

И тогда западный человек, говорит Достоевский, придумал социализм. Социалист, видя, что нет братства, начинает уговаривать, объяснять, что братство очень выгодно каждому. Здесь обнаруживается мостик к подпольному герою, к его сомнению: можно ли соблазнить выгодой братства? Достоевский считает, что нет. Он считает, что это должно явиться в самой человеческой природе в ее развитии : «…именно надо стать личностью, даже гораздо в большей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно только при самом сильном развитии личности». «Это, - говорит Достоевский, - закон природы, к этому тянет нормально человека».

Таковы размышления в «Зимних заметках о летних впечатлениях», которые могут послужить комментариями к «Запискам из подполья», как и запись «Маша лежит на столе», и еще одна запись, тоже 1864 года, «Социализм и христианство», где Достоевский окончательно расставляет точки над i, разводит два эти направления: социализм, соблазняющий выгодой, и христианство, которое действует иными «рычагами».

Я рекомендую повнимательнее прочитать эту запись Достоевского, она называется «Социализм и христианство». Мы, конечно, к ней еще вернемся, когда будет идти разговор о последующих романах Достоевского, в частности, о романе «Бесы», где эта дилемма «социализм и христианство» реализуется уже в полномасштабном философском романе.

Литература

  1. Живолупова Н. В. «Записки из подполья» Ф. М. Достоевского и субжанр «Исповеди антигероя» в русской литературе второй половины 19-го – 20-го века. Нижний Новгород, 2015.
  2. Котельников В. «Записки из подполья» Ф. Достоевского и «Распад атома» Г. Иванова // Достоевский и русское зарубежье XX века. СПб., 2008 (Dostoevsky monographs. V. 1).
  3. Назиров Р. Г. Об этической проблематике повести «Записки из подполья» // Достоевский и его время. Л., 1971.
  4. Скафтымов А. П. «Записки из подполья» среди публицистики Достоевского // Скафтымов А. П. Нравственные искания русских писателей. М., 1972.
  5. Шестов Л. Преодоление самоочевидностей // Властитель дум: Ф. М. Достоевский в русской критике конца XIX – начала XX века. СПб., 1997.

В «Записках из подполья» непосредственным противником, против которого выступает Достоевский, ни разу не называя его, является Н. Чернышевский как автор романа «Что делать?». Борьба против теории разумного эгоизма, против исторического оптимизма Чернышевского в «Записках из подполья» достигает небывалой энергии. Теорию Чернышевского герой Достоевского объявляет чуждой подлинной сущности человеческой природы; в разумном эгоизме он видит только маскировку собственнического духа.

Достоевский полемизирует не только с Чернышевским. Вся идеология европейского просветительства XVIII века , весь европейский и русский утопический социализм , идеи которого разделял сам Достоевский в 1840-е годы, подвергается критике и осмеянию в речах «подпольного парадоксалиста» («По поводу мокрого снега»), которые прямо направлены и против «мечтательства» ранних повестей самого Достоевского и против других авторов натуральной школы и поэзии Некрасова .

Ф. М. Достоевский. Записки из подполья. Аудиокнига

Развивая идеи своего героя, Достоевский приходит к полному отрицанию возможности перестроить общественную жизнь на разумных началах, приходит к мысли о том, что природа человека может быть изменена только под влиянием инстинктивной религиозной веры. Этот вывод прямо не высказан в «Записках из подполья», как объяснял Достоевский в одном из писем брату, из-за цензурных препятствий: «...Уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая-то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. издерганными фразами и противореча самой себе. Но что же делать! Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду – то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа – то запрещено...».

Достоевский видел только одну силу, способную победить всеразъедающий скептицизм, – религию. Социализм, полагал Достоевский, не может быть осуществлен на принципе разумного договора личности и общества по формуле «каждый для всех и все для каждого», потому что «не хочет жить человек и на этих расчетах <…> Ему всё кажется сдуру, что это острог и что самому по себе лучше, потому – полная воля».

Вся первая часть повести – «Подполье» – является развитием этой мысли.

Герой «Записок из подполья» утверждает, что философский материализм просветителей, взгляды представителей утопического социализма и позитивистов, равно как и абсолютный идеализм Гегеля , неизбежно ведут к фатализму и отрицанию свободы воли, которую он ставит превыше всего. «Свое собственное, вольное и свободное хотенье, – говорит он, – свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, – вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту».

Герой «Записок из подполья» по своему психологическому облику ближе всего стоит к «русским гамлетам» Тургенева , к «Гамлету Щигровского уезда» (1849) и к Чулкатурину из «Дневника лишнего человека» (1850).

«Подпольный человек» Достоевского в отличие от тургеневских «лишних людей» – не дворянин, не представитель «меньшинства», а мелкий чиновник, страдающий от своей социальной приниженности. Социально-психологическую суть этого бунта, принимавшего уродливые, парадоксальные формы, Достоевский пояснил в начале 1870-х годов. Отвечая критикам, высказавшимся по поводу напечатанных частей «Подростка», он писал в черновом наброске «Для предисловия» (1875): «Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости <…> Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!». Достоевский утверждал в заключение, что «причина подполья» кроется в «уничтожении веры в общие правила. "Нет ничего святого"».