Воспоминание л н толстого читать. Воспоминания Н. Л. Еловская

Трагедия на озере Нум-то

Воспоминания Лидии Николаевны Астраханцевой на 16 тетрадных страницах попали архивистам Березовского района, как говорится, через вторые руки. Их передала внучка Лилии Николаевны Ольга Дымова, проживающая в Санкт-Петербурге.

Казымское восстание... Спустя 78 лет противоречивых суждений и домыслов о случившемся не убавилось. Этому историческому факту посвящены книги, создан художественный фильм, но ощущения правдивости изложенного почему-то не возникает. Рукопись Лидии Астраханцевой - взгляд самого близкого человека, женщины, которая предчувствовала трагедию...

«Я хочу записать все события последних трех месяцев, которые тысячами всяких вопросов, представлений сверлят так мой мозг и опустошают душу, совсем опустошают душу. Записать хочу потому, что дочери Света и Нора совсем еще малыши. Они не знают ужаса смерти, они просто считают, что папа уехал до весны, но ведь когда-нибудь они захотят узнать, что стало с их отцом, отчего он погиб и каким он был. А сумею ли я тогда рассказать им все так ясно и подробно, как знаю это сейчас? ...Время, говорят, лучший исцелитель и сглаживает все переживания, как бы они ни были остры.

22 октября 1933 года я и Петр вернулись в с. Березово из отпуска. Отпуск Петра далеко не кончился, но мы с ним очень торопились попасть домой до прекращения навигации, так как иначе пришлось бы попадать домой зимним путем, а он длинен, вернее медлителен, при наших условиях и тяжел, а главное, Петр скучал и беспокоился о ребятишках. Какая ирония! Спешить, недоиспользовать отпуск, ехать скорей к семье, чтобы взглянуть на все мельком, потрепать на ходу детей, улыбнуться какому-нибудь успеху, проявленному ребенком, и уйти, с головой уйти в работу РИКа (районного исполнительного комитета), райкома (районного комитета партии), зарыться в газеты, книги - дел накопилось много...

А 26 октября Петру пришлось выехать на Казым. Я узнала о необходимости его выезда 24-го числа. Смутная тревога, непонятная мне тогда, нервозность овладели мной... Этому способствовали знания условий работы среди хантыйцев Казыма, которые имелись у меня благодаря работе в 1930-1931 годах на Казымской культбазе.

Мы с Петром приехали на культбазу в момент ее строительства и организации, тогда, когда некуда было поселиться. Пришлось въехать в одну из недостроенных комнат больницы и, уже вселившись в нее, вставлять рамы, навешивать двери. Прожили на культбазе до сентября 1931 года, и когда в основном строительство культбазы и ее организация были закончены, Петр оставаться на базе не захотел из-за несработанности с заведующим базы Бабкиным. Мы уехали в отпуск в Томск, где пришлось застрять до мая 1932 года ввиду прекращения навигации и моего болезненного состояния. Хотелось уехать снова в Туруханский край, на Енисей, куда по привычке тянуло Петра, но Березовский райком, не снявший Петра с учета при выезде его с культбазы, предложил вернуться, и по возвращении округ назначил Петра на должность председателя Березовского райисполкома.

В момент строительства культбазы настроение туземцев было спокойным. Они безоговорочно выполняли все необходимые работы, связанные со строительством. По окончании работы - строительства культбазы участвовавшие в нем хантыйцы в количестве 30-40 человек вынесли постановление на одном из собраний привезти зимним путем детишек вшколу. Вообще все было как будто совершенно благополучно. Но по приезде из Томска в мае 1932 года приходилось встречаться с выезжавшими с культбазы сотрудниками, и они рассказали о происшедших там событиях следующее.

Когда осенью1931 года вопрос об укомплектовании туземной школы учащимися стал вопросом дня, заведующий базой товарищ Бабкин с присущим ему «партийным» пылом взялся за работу. Были направлены во все юртовые объединения культурные бригады по вербовке детей. К данному моменту как раз окрисполком разработал и выпустил постановление об обязательном начальном обучении. Постановление это не распространялось на туземное население, но, как исключение, включался для применения постановления Юильский городок (название не соответствует действительности - Юильский городок представляет собой всего несколько ясачных юрт и расположен наиболее близко к кочевьям более зажиточных казымских оленеводов). Видимо, окрисполком ошибочно включил его, понимая под словом «городок» какой-то крупный населенный пункт с оседлым населением. Для того, чтобы произвести на туземцев большее впечатление, посылался вслед за бригадами нарочный, вручавший на собрании туземцев якобы только что полученное постановление об обязательном обучении детей ханты в школе. Это произвело должное впечатление, и в скором времени с воем, плачем, как детей, так и матерей, ханты стали подвозить детей в школу. Всего было подвезено до 50 человек. К упорно не желающему отдавать детей в школу туземцу было применено административное взыскание, отобрано ружье в виде штрафа (при участии Дедюхина и, кажется, Бабкина).

Если добавить к этому перегибы, допущенные торговыми организациями в вопросах контрактации, снабжения и прочее, то станет понятно, почему уже в декабретого же года, выждав, когда завбазой Бабкин уедет с базы (в нем туземцы чувствовали крепкий административный кулак), туземцы в большом количестве нагрянули на базу, разобрали детей из школы, потребовали переизбрать совет, восстановить вправах шаманов и грозили сжечь базу. Приехавшие разобрать это дело окружные работники пошли на уступки и допустили переизбрание совета. Были выбраны в Казымский совет: председателем - туземец Спиридонов, членами - туземцы Каксин и Волгин. После всех тех волнений, которые пережила в это время база, получилась реакция. И в то время, когда нужна была огромная разъяснительная работа среди туземцев, сотрудниками базы овладела паника, боязнь делать выезды в юрты и вообще близко соприкасаться с туземцами.

Между тем назревал новый острый вопрос - облов озера Нум-то (в переводе с самоедского - Богово озеро), священного самоедского озера, очень богатого рыбой, находящегося в 227 км от базы на границе Казымского совета и Обдорского округа. Заготовительные организации невольно обращали на него взоры. На собрании туземной бедноты - кооперативного актива было вынесено постановление о посылке на данное озеро рыболовной артели. Артель была послана, но самоеды выехали на озеро и потребовали прекращения облова. Посылались после этого бригады на Нум-то для урегулирования этого вопроса.

Первая бригада в составе Шершнева, Хозяинова и других приехала на Нум-то, послала приглашение самоедам, чтобы они выехали на Нум-то для переговоров, а сами члены бригады занялись в это время приготовлением к обороне, подготовкой оружия, бомб и прочего и, не дождавшись приезда самоедов, хотя те и уведомили о времени приезда, уехали на базу. Вторая бригада в составе Мякушко, Лоскутова и других выходила немало по болотам, заблудилась в лесу, но с самоедами не связалась. Третья бригада в составе Гапина (от окрисполкома), Терентьева и других с самоедами не связалась, но по возвращении заверила, что настроение туземцев вполне мирное.

Однако окружком предложил березовским районным организациям по первому зимнему пути послать для урегулирования вопросов с самоедами авторитетную бригаду на более продолжительный период. И вот в состав этой бригады вошел Петр. Остальной состав: заведующий базой Смирнов, уполномоченная от обкома партии Шнейдер, от ГПУ - Посохов, от Казымского интеграла - Нестеров, два молодых активиста-туземца Каксин Никита и Лозямов, и от тузсовета Спиридонов и Каксин Егор.

Петр, Смирнов, Шнейдер выехали в октябре еще по воде, но по причине распутицы задержались в Полновате. Смирнов ушелна базу пешком, Петр и Шнейдер уехали из Полновата на базу 12 ноября на оленях. Вслед за ними приехал туда и Посохов. Не знаю срока выезда бригады с базы на Нум-то, но от мужа я получила телеграмму через нарочного, ехавшего на базу, такого содержания: «Приехал Нум-то 26 совершенно здоров (до отъезда на базу он тяжело болел ангиной), привет, целую, Петр». Телеграмма эта была мной получена 4 декабря. Больше я от него ничего не получала. Дальше поползли тревожные слухи о том, чтона Казым приехал отряд ОГПУ, что туда направляют обозы с продуктами, людьми и прочим.

Все последующее время я жила на огромном напряжении нервной системы: поползли слухи, примерно в 20-х числах декабря, что на Казыме самоеды захватили бригаду в плен, избили и держат как заложников до выполнения ряда их требований, по существу контрреволюционных. Я металась от одного учреждения к другому. Я спрашивала, что случилось и верны ли эти слухи в РИКе, райкоме, в отделе ОГПУ, но везде получала ответ, что это вздорные слухи, что, правда, на Казыме не совсем спокойно и туда посланы люди для массовой работы, но что скоро все вернутся и в том числе и Петр.

Больше того, мне показывали в райкоме телеграмму за подписью Астраханцева от 13 декабря, гдеговорилось об отчетно-выборной кампании. Беспокойство мое все росло, и я стала говорить о том, что поеду на базу. Тогда 26 декабря я получила телеграмму следующего содержания: «Отчетно-выборная затянулась, 26 открылся пленум совета, кончится первого января, выеду пятого Астраханцев». Япочувствовала по стилю этой телеграммы, что она не от мужа, и спросила у Игнатова (зампреда Березовского райисполкома), кто сфабриковал эту телеграмму, но он разуверил меня в моих подозрениях. Итак, мне оставалось только ждать 5 января.

Подошел и этот срок - мужа и вестей от него не было, и 11 января я выехала на культбазу. На культбазе узнала жуткие подробности. Приехав на Нум-то, бригада послала в тундру к самоедам членов тузсовета Спиридонова и Каксина с целью вызвать для переговоров самоедов на Нум-то. Спиридонов и Каксин вернулись и сообщили, что самоеды находятся километрах в ста от Нум-то и приглашают поехать туда бригаду. Бригада поехала. Там было проведено собрание, но окончание его было перенесено на следующий день, то есть на 4 декабря. В этот день утром члены бригады сидели в ожидании, когда соберутся опять туземцы для продолжения собрания, как вдруг чум начал быстро наполняться народом, кто-то что-то закричал, самоеды и остяки набросились на членов бригады, связали, вытащили на улицу, избили, после опять затащили в чум. У троих членов бригады отобрали имеющееся у них оружие. Дальше самоеды заставили написать Никитина (работник Уралпушнины), только что, уже после расправы подъехавшего к месту событий (его бригада вызвала ехать с собой в стойбище, как владеющего самоедским языком, но он запоздал и приехал позже), свои требования, а именно:

1. Вернуть четырех изъятых в 1933 году кулаков и шаманов.

2. Убрать торговые организации из района озера Нум-то.

3. Не вербовать детей в школу и т.д. и т.п.

Срок давался для исполнения этих требований - один месяц. При исполнении этих требований самоеды обещали возвратить бригаду. С этим письмом были отпущены Никитин, Спиридонов и Каксин. Шестого числа о произошедшем узнала культбаза, восьмого числа - райком, десятого числа из Свердловска выехали сотрудники ОГПУ. Возглавляли данную экспедицию товарищи Чудновский и Булатов.

По приезде их на культбазу, и до приезда, повелась массовая работа по разъяснению случившегося среди туземцев Ильбигортского, Хулорского, Амнинского, Выргимского и других юртовых объединений - выносились протесты, подтверждающиеся сбором танг, посылались делегации к самоедам. Первая посланная делегация из туземцев была задержана в течение девяти или двенадцати суток. После ее отпустили. Из второй бригады задержали и не отпустили совсем русского Белозерова. Третья делегация вернулась благополучно через пятнадцать дней (эта делегация возила протест, закрепленный тангами). Все возвращающиеся делегации заверяли, что все из бригады живы, что их кормят и довольно свободно держат порознь в отдельных чумах, что самоеды воевать не хотят, а хотят только того, чтобы их требования были удовлетворены.

В первых числах января, числа девятого, была послана последняя делегация в составе Спиридонова, Волгина и Антона (фамилию забыла). Ей был дан наказ, чтобы они предупредили самоедов и юильских остяков последний раз, чтобы они отпустили задержанных, иначе Советской власти придется принимать нежелательные меры. Бригада проездила 27 дней, вернулась с пустыми руками, но заверила еще раз, что хотя они пленных и не видели, но узнали, что они все живы, что самоеды и остяки разделились; Астраханцев, Смирнов, Шнейдер, Посохов и Hестеров находятся у самоедов, и Лозямов, Каксин и Белозеров - у остяков, что самоеды и остяки стоят на своих требованиях, но воевать не хотят, откочевали довольно далеко, так, вперед, якобы делегаты ехали 13 дней, обратно 9 дней и на месте пробыли 4 дня.

Не дожидаясь еще возвращения данной делегации, с прилетевшим самолетом Л-108 и на оленях выехал отряд с культбазы на Нум-то 2февраля под руководством Булатова, Чудновский остался на базе - в штабе. До 20 февраля получали с Нум-то сведения о том, что отряд продвигается в тундру, самолет делал разведки, обнаружил часть чумов и захватил разведчика, что в начале февраля на Нум-то выехали 12 нарт, очевидно, за хранящейся там рыбой, но что они и 4 человека туземцев, выехавших на этих нартах, были задержаны, что аэроплан вылетел с частью отряда и, подлетев к трем вместе стоящим чумам, взял там двух самоедов (остальных оставили в чумах), и Булатов оставил письмо в чумах, чтобы самоеды немедленно привезли в эти чумы русских, за которыми аэроплан прилетит через день и вернет взамен всех взятых теперь пленных туземцев.

20-го или 21 февраля Чудновский вызвал меня и сообщил, что много остяков подошло близко к Самарово в поисках продуктов в лавках, и головка их задержана действующим гам отрядом красноармейцев, в том числе главный шаман Вандымов Ефим и руководитель движения Ерныхов (И.А.?). У Вандымова был обнаружен один из пленников Павел Лозямов.

Это известие обрадовало и успокоило меня. Казалось, что это «первая ласточка», что на днях найдут и остальных людей. Но 23 февраля как снег на голову получила телеграмму из Березова, из дома: «Райком получил известие из Самарово, что Петра Васильевича везут раненым, выезжай немедленно». Через два часа по получении я выехала в Березово с тяжелым чувством, что эта телеграмма подготовляющая, что на самом делеПетр убит.

В Березово приехала в час ночи на 25 февраля, немедленно пошла в отдел ОГПУ и узнала то, что уже знала в силу предчувствия за дорогу от базы до Березова. Страшные, чудовищные подробности! Оказалось, что 18 февраля отряд Булатова встретил самоедов, последние оказали вооруженное сопротивление и несмотря на хорошее вооружение отряда (винтовки, пулеметы, бомбы) сражение продолжалось 40 минут. В результате, несмотря на количественное преобладание, самоеды были взяты. Потери со стороны отряда русских 3 человека и один ранен, со стороны самоедов - 9-10 человек. Захватив самоедов, русские потребовали сказать, где бригада. Тогда самоеды рассказали, что пять русских давно уже убиты.

Захватив бригаду 4 декабря, самоеды и остяки через 10-15 дней устроили большое шаманство - «поры», где главный шаман Вандымов Ефим сказал, что надо пять русских принести в жертву. После этого всех пленников вывезли на озеро Нум-то, накинули на шею веревки, привязали к оленям, оленей погнали и таким образом задушили всех. После чего задушенных скальпировали, а у Шнейдер вырезали груди.

Арестованных на Казыме кулаков и шаманов было 60 человек. Вскоре в Остяко-Вогульске состоялся суд. Одиннадцать человек были приговорены к высшей мере наказания, ноони подали кассацию, и расстрел был заменен тюремным заключением на 20 лет. Вскоре большинство из них умерли, так как они не переносят тюремное заключение. Оправдано было 9 человек».

Воспоминания Л.Н. Астраханцевой подготовлены для публикации

главным специалистом архивного отдела

администрации Березовского района

И.Ю. Константиновой


Толстой Лев Николаевич

Воспоминания

Л.Н.Толстой

ВОСПОМИНАНИЯ

ВВЕДЕНИЕ

Друг мой П[авел] И[ванович] Б[ирюков], взявшийся писать мою биографию для французского издания полного сочинения, просил меня сообщить ему некоторые биографические сведения.

Мне очень хотелось исполнить его желание, и я стал в воображении составлять свою биографию. Сначала я незаметно для себя самым естественным образом стал вспоминать только одно хорошее моей жизни, только как тени на картине присоединяя к этому хорошему мрачные, дурные стороны, поступки моей жизни. Но, вдумываясь более серьезно в события моей жизни, я увидал, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь, вследствие неверного освещения и выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. Когда я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография.

В это время я заболел. И во время невольной праздности болезни мысль моя все время обращалась к воспоминаниям, и эти воспоминания были ужасны. Я с величайшей силой испытал то, что говорит Пушкин в своем стихотворении:

ВОСПОМИНАНИЕ

Когда для смертного умолкнет шумный день И на немые стогны града Полупрозрачная наляжет ночи тень И сон, дневных трудов награда, В то время для меня влачатся в тишине Часы томительного бденья: В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья; Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток; Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток: И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу, и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк печальных... поставил бы: строк постыдных не смываю.

Под этим впечатлением я написал у себя в дневнике следующее:

Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастие, что этого нет. Какое бы было мучение, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни. А если помнить хорошее, то надо помнить и все дурное. Какое счастие, что воспоминание исчезает со смертью и остается одно сознание, - сознание, которое представляет как бы общий вывод из хорошего и дурного, как бы сложное уравнение, сведенное к самому простому его выражению: х = положительной или отрицательной, большой или малой величине. Да, великое счастие - уничтожение воспоминания, с ним нельзя бы жить радостно. Теперь же, с уничтожением воспоминания, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное".

Правда, что не вся моя жизнь была так ужасно дурна, - таким был только один 20-летний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями. Но все-таки эта моя работа мысли, особенно во время болезни, ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенно биографии, с умолчанием о всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, и что если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду. Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей. Вспоминая так свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что моя жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй, ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, - похоти; потом третий, 18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения, который, с мирской точки зрения, можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.

И, наконец, четвертый, 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды.

Такую историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую, я хотел бы написать, если бог даст мне силы и жизни. Я думаю, что такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение.

Теперь я и хочу сделать это. Расскажу сначала первый радостный период детства, который особенно сильно манит меня; потом, как мне ни стыдно это будет, расскажу, не утаив ничего, и ужасные 20 лет следующего периода. Потом и третий период, который менее всех может быть интересен, в, наконец, последний период моего пробуждения к истине, давшего мне высшее благо жизни и радостное спокойствие в виду приближающейся смерти.

Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern"a (его "Sentimental journey") и Topfer"a ("Bibliotheque de mon oncle") [Стерна ("Сентиментальное путешествие") и Тёпфера ("Библиотека моего дяди") (англ. и франц.)].

В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть в неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, - мое демократическое направление. Надеюсь, что то, что я напишу теперь, будет лучше, главное - полезнее другим людям.

Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матера своей я совершенно не помню. Мне было 1 1/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знаю о ней, все прекрасно, и я думаю - не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица - от отца до кучеров - представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, - которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, - четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, - и должна была быть чутка к художеству, она хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. "Вся покраснеет, даже заплачет, - рассказывала мне ее горничная, - но никогда не скажет грубого слова". Она и не знала их.

Память возвращает меня к первым послевоенным годам и приводит в квартиру у Красных ворот в Хоромном тупике. Здесь жили добрейшие супруги Вера Клавдиевна Звягинцева и Александр Сергеевич Ерофеев. Я бывал здесь часто и охотно. Здесь мне было тепло. Отдаю себе в этом отчет. Это была не жилплощадь, это был дом. Дом, где беседовали, читали стихи, музицировали, спорили, мечтали. Здесь в разное время бывали поэты Антокольский, Арсенева, Пастернак, Петровых, Тарковский, Кочетков, Благинина, Оболдуев, актеры Белевцева, Фрелих, драматург Любимова. Были долгие телефонные разговоры с Леонидом Леоновым, Иваном Новиковым. До войны судьба связывала Звягинцеву с Мейерхольдом, Цветаевой, Андреем Белым.

На одном из вечеров речь зашла о нем, о Борисе Николаевиче Бугаеве, пожелавшем подписываться -- Андрей Белый, о поэте, прозаике, исследователе стиха и ритма, о человеке, которого шепотом или полушепотом называли просто -- гением. Так случилось, что в этот вечер я, что называется, разошелся и позволил себе произнести некий долговременный монолог или некую речь. В ту пору никто еще не заботился о звукозаписи. Записывать ни мне, никому другому не приходило в голову. Поговорили -- разошлись. Так вот, на прощание хозяин дома Александр Сергеевич сказал мне тихо: "Погодите" -- и склонился над старинным сундуком, полным бумаг. Наконец он протянул мне рукопись:

- Это ваше! Берите, пожалуйста!

Я взглянул на рукопись. Узкие листы (их всего девятнадцать), крупный почерк, старая орфография.

- С какой стати! -- воскликнул я.

Но надо было знать хозяев дома. Они не копили ценности, а раздавали по назначению. И сами определяли это назначение.

- Вы увлечены Андреем Белым, посему рукопись должна быть у вас... С тех пор и храню эту рукопись, решив, что опубликую ее в ту пору, когда в обществе -- после длительной паузы -- возникнет живой интерес к Андрею Белому, когда поймут, что прозвища мистика, путаника, мракобеса можно приклеить к нему, только не читая его, а веря на слово псевдолитературоведам, рапповцам, всем, берущим цитаты из третьих рук. Мне кажется, что сейчас -- после издания тома стихов и поэм и романа "Петербург" , сейчас -- после отмечавшегося у нас столетия со дня рождения

Андрея Белого, в читательской среде, прежде всего в кругах начитанной молодежи, возник интерес к этому неповторимому художнику. Это интерес к личности и сочинениям, желание сквозь строки поэта и прозаика прорваться к постижению эпохи Блока, Брюсова и, добавлю уверенно, Андрея Белого. Ждут публикации многие строки его, многие страницы.

На рукописи (темные чернила) имеются карандашные исправления. Одно из них есть смысл огласить. В конце второго абзаца карандашом зачеркнуто: "Но субъективизм в воспоминаниях о великом покойнике -- недопустим". Читатель сможет убедиться в этом качестве -- правдивости -- воспоминаний по прочтении их.

Я встречал Л. Н. Толстого; эти встречи относятся к ранним воспоминаниям детства. Многое в этих встречах занесено дымкой прошлого, и живой образ покойного я вижу издалека; пятнадцать лет прошло со дня моей последней встречи с Толстым, нет поэтому у меня живых подробностей встреч: ряд бледных штрихов и ряд красочных впечатлений, часто весьма субъективных.

Мои родители издавна были знакомы с Толстым. Изредка Лев Николаевич к нам заходил в бытность свою в Москве, Обыкновенно он приходил к моему отцу (профессору) с ходатайством за того или иного студента.

Первое мое впечатление от Льва Николаевича крайне туманно и смутно; оно мне теперь представляется полусном, но по свидетельству ближних все было так, как я описываю.

Вряд ли мне было пять лет в описываемую пору. Может быть, мне было четыре года, а может, три, конечно, я не знал, кто такой Толстой, но я знал, что это Толстой; я запомнил... не Толстого, а сырые колени, на которых сидел и детской рукой снимал пылинки. Я запомнил большую и сырую, как мне казалось, бороду - более густую, чем ее изображают на последних портретах, очень хорошо запомнились мне слова, обращенные к гостю: "Лев Николаевич... Льву Николаевичу"... А я уже почему-то знал, что этот Лев Николаевич и есть тот самый Толстой, а кто же тот самый - этого я не знал, знал, что он большой и что он - граф. Что такое граф - я не знал тоже. Очень хорошо помню я голос спорившего с Толстым отца и присутствие матери; смутно помню мягкий голос Толстого, и как он меня гладил по плечу, и как он мне говорил что-то такое, что говорится детям, и как его борода зацеплялась за мои волосы. Но самого Толстого не помнил, так часто бывает с маленькими детьми: не событие остается, а след события, момент, картина, иногда переплетаемая с фантазией, и вот следом события для меня остались пылинки на коленях великого писателя да чей-то к нему обращенный голос:

Лев Николаевич!

А я уже знал, что это и есть Толстой.

Имена Юрьева, графа Олсуфьева, Кошелева, Бредихина, Чебышева часто упоминались в нашем доме; так же часто упоминалось имя Толстого; все эти имена тогда были для меня что-то много говорящими именами. Вот почему я так внятно запомнил и голос Толстого, и бороду, и колени.

Есть у меня и другое воспоминание о Толстом; и оно - столь же нереально, как образ. Однако я живо переживал его присутствие в нашем доме. Даже день остался у меня в памяти; это было седьмого декабря, на другой день после Николина дня; в этот день прежде бывал у нас весь университет. На другой день моя мать, утомленная именинами, всегда оставалась дома, в доме водворялось то унылое, послепраздничное настроение, которое особенно переживают дети, и я скучал.

Вдруг раздался резкий звонок. С кем-то прислуга довольно-таки грубо разговаривала в передней; кто-то потом быстро побежал по ступеням - все это я слышал.

На вопрос матери: кто заходил, прислуга ответила:

Какой-то не назвался, не разберешь - мужик или барин... Но мама взволнованно сказала:

Догоните скорей: ведь это Лев Николаевич.

Снова застучали по лестнице вверх, незабываемый мягкий голос раздался в передней, потом в гостиной, потом в рабочей комнате матери.

Вот вы, Лев Николаевич (передаю слова матери), и не захотели зайти ко мне...

Почему вы так думаете, наоборот, когда я прохожу здесь по Арбату, я именно о вас думаю.

Лев Николаевич даже спросил мою мать, чем она занимается, узнав, что она занималась хозяйством, он настоял, чтобы она не прекращала дела.

Пойдемте к вам: я у вас посижу...

Он зашел к ней, они поговорили с полчаса, речь зашла о смерти:

Неужели вы боитесь умирать? - удивился он и стал объяснять матери, как следует понимать смерть, как бессознательно появление на свет, так же тихо переход к иной жизни.

Мать моя не раз говорила впоследствии, как жалеет она, что тогда же не записала его столь на нее повлиявших слов.

Когда же Толстой уходил, я только слышал стук каблуков по каменным ступеням за дверью - частый, частый, потом где-то внизу хлопнула дверь, вот и все.

Но я живо помню счастливое лицо матери.

Наконец, через несколько лет я увидел Толстого на улице. День был теплый, зимний, надвигалось Рождество, на Арбатской площади стояли зеленые елки, в окнах блистали звезды и бусы, и посыпанные серебряной солью Рупрехты. Снег валил частыми мокрыми хлопьями; лица прохожих были под вуалями снега. Мать взяла меня за руку, мы переходили площадь, снежный старик с серыми глазами вышел из-за угла, быстро-быстро на нас побежал, чуть не толкнул, не глядя на нас, чтобы исчезнуть в снежном потоке.

Толстой! - Это сказала моя мать. Я обернулся, только сутулую спину, сырую круглую шапку да валенки я увидел. Все это убегало быстро в пургу и убежало.

Но строгие, ясные, глубоко глядящие глаза и осребренную хлопьями бороду хорошо я тогда запомнил, и образ Толстого слился для меня с образом снежного, елочного деда, приносящего детям подарки, что-то было сказочное для меня в этой встрече. Я уже знал тогда, что это - Толстой, я помнил бороду, сырые колени, голос, да сбегающие по ступеням шаги Толстого, самого же Толстого я увидел в первый раз.

Настоящие встречи с Толстым начались для меня через несколько лет: снежный дедушка Рупрехт стал казаться иным, реальным.

Я учился в частной гимназии Поливанова. Михаил Львович Толстой был сначала старше меня на один класс, после мы оказались в одном классе. Так началось наше знакомство. Так я стал бывать у Толстых, живших тогда близ Девичьего поля, в Хамовниках.

Один год я бывал у Толстых по субботам (если не изменяет память) ; в эти дни у Толстых собирались гимназические товарищи Михаила Львовича, подруги Александры Львовны, а также многие из взрослых.

Странное впечатление производил на меня дом Толстых. Здесь меня встречала смесь простоты с изысканностью, подлинной светскости с чем-то высокомерно-несветским, упрощение с попросту простотой, в общем же было шумно и мило для нас, молодежи. Софья Андреевна держала себя милой гостеприимной хозяйкой, дети поднимали невообразимый шум, беготню, была, пожалуй, некоторая нарочитость в этом веселье, но нам, молодежи, некогда было задумываться. На дворе мы играли в снежки, в доме бегали по комнатам, слетали с верхнего этажа в нижний, с нижнего в верхний, доходили до того, что над фруктами и чаем летал мяч, грозя разбить стаканы. Иногда, усевшись на лестнице, молодежь запевала песни. Одни чопорные лакеи в белых перчатках смущали нас своим светским величием, да, пожалуй, невзначай вскинутый на детей лорнет.

Среди участников толстовских суббот того года (из поливановцев) более других запомнились мне дети профессора Стороженки, Дьяков, Сухотин, Подолинский да братья Колокольцовы. Более всех из детей Толстого казались мне симпатичными в то время покойная Мария Львовна, да Ваня (тоже покойный) - прелестный мальчуган с густыми длинными локонами.

И вот на фоне этой веселой молодежи особенно выделялась сосредоточенная голова Толстого. О, конечно, не вокруг него группировались дети - подростки; дети-подростки держались с вызывающей самостоятельностью, они составляли одну кучку, казалось, в этой кучке игнорировалась слава Толстого. Был, быть может, в этом игнорировании некоторый форс (многие поливановцы, что называется, форсили), вот почему мы как-то особенно игнорировали, что говорил Толстой. Передаю свое впечатление, но думаю, что оно не было только моим. Нам даже казалось немного стыдным "разевать рот" на Толстого. Толстой в этом доме был свой, домашний, лишь за пределами толстовского дома начинался учитель жизни. Здесь же он был "отец". Повторяю, мне это казалось, но думаю, что то же казалось не одному мне, и потому-то менее всего Толстой был средоточием внимания молодежи на толстовских субботах.

Лев Николаевич то удалялся в свой кабинет, куда не смели заглядывать дети, то выходил к гостям. Он мимолетно подсаживался к дамам, останавливался перед шахматной доской, за которой сражались часто Сухотин (отец) с С. И. Танеевым, то обменивался с нами незначительными, короткими фразами. Большая - большая его седая голова на широких плечах сидела упорно и улыбка редко показывалась на устах. Подпоясанный в синей блузе он стоял здесь и там, пересекая комнаты или прислушиваясь к окружающему, или любезно, но как-то нехотя давая те или иные разъяснения. Он как-то нехотя останавливался на подробностях разговора, бросал летучие фразы и потом ускользал. Он, видно, не хотел казаться невнимательным, а вместе с тем казался вдалеке, в стороне. Некоторые из нас чувствовали неловкость в его присутствии. Нам, подросткам, он был тогда чужд. Вот мы начали какую-то игру в день первого моего посещения толстовского дома, и вошел Лев Николаевич. Он не улыбнулся, он как бы даже не обратил никакого внимания на игру, с задумчивым и, как мне тогда показалось, строгим лицом протянул мне руку, глядя в упор и не произнося ни слова.

Это сын Н. В. Б., - сказал кто-то из присутствующих.

Знаю, - отрезал Толстой, не переставая в упор пронизывать меня своим жутким взглядом, и задумчивая морщина не изгладилась на челе. Потом я понял, что взгляд его, жуткий в комнатах, должен особенно мягко сиять в полях, что это взгляд - полевого молчальника, странника, тогда же казалось, что Толстой смотрит и осуждает, неизвестно за что. Мне стало неловко, к нам, детям, подсел Толстой на диван, ничего не сказал, встал - тихо вышел. Так же он подсаживался к дамам, вставал и тихо шел дальше, а то - быстро, быстро он проходил, нигде не останавливаясь.

У меня потом осталось странное впечатление. Мне казалось, будто Толстой не живет у себя в Хамовниках, а только проходит мимо: мимо стен, мимо нас, мимо лакеев, дам: выходит и входит. Лев Николаевич так и остался для меня прохожим на толстовских субботах. Он вносил с собой что-то большое, иное, нам чужое: свою гениальную жизнь проносил он мимо нас, а мы не видели этой жизни. Мы ощущали одно неловкое молчание, заговаривали зубы. Это хождение Толстого по дому стало теперь для меня хождением символическим, ходил в Москве среди нас, ходил у себя в Хамовниках, присел в Ясной Поляне и, наконец, - ушел.

Нет, помню его и сидящим... у себя в кабинете...

К отцу входить нельзя, - предупреждали нас, поливановцев, но мимо открытых дверей кабинета пробегали мы с шумом. Там увидел раз я сидящего Толстого, оттуда раздавались оживленные голоса. "Это - толстовцы", - наивно подумал я.

Раз мы играли в прятки. Александра Львовна должна была нас искать. Мы придумали спрятаться там, где нас никто не отыщет. Дверь в неосвещенный кабинет Льва Николаевича оставалась открытой, тихонько мы туда забрались. Здесь разместились мы в темноте на диване, ковре, под столом в непринужденных позах: кто с поднятыми ногами, кто с раскинутыми руками, гимназические шутки повисли в воздухе. Вдруг в двери вспыхнул свет, там колебалась свеча, в желтом дрожащем свете выставилось освещенное лицо да большая, большая борода: Лев Николаевич стал на пороге комнаты, мгновенье он постоял, угрюмо глядя перед собой, быстро-быстро прошел, поднимая свечу, зорко окинул Толстой комнату, не улыбнулся, поставил свечу, сел, сложил руки, устремив взор прямо перед собой. Мгновенно оборвались шутки, водворилось молчанье. Мы продолжали лежать и сидеть в самых невозможных позах. Тягостного молчания никто не нарушил; мы - застыли, пригвожденные взглядом Толстого. Лев Николаевич обратился к Сухотину, будто ничего особенного не произошло:

Отец где? На земском собрании?

Начался принужденный разговор, остальные молчали. Александра Львовна проходила не раз мимо дверей, не решаясь войти, она думала, что у отца гости.

Наконец, мы вышли несколько сконфуженные. Толстой продолжал сидеть за столом перед зажженной свечой со сложенными руками. Больше я его в этот вечер не видел.

Строго Толстой относился к музыке. В статье "Что такое искусство" он считает, что даже у Бетховена годны только выборки. Хочется поэтому подчеркнуть, что он всякую серьезную музыку слушал внимательно. Раз как-то Сергей Иванович Танеев заиграл, кто-то обратился к Толстому с вопросом. "Постойте: я не могу говорить" и, сделав невольный жест рукой, будто отмахиваясь от слова, он подошел к роялю и долго сидел у рояля с опущенной головой. Надолго запомнилась большая, серебряная голова великого старца, склоненная в звуки.

Другой раз на лестнице собралась молодежь, раздались звуки гитары, хор затянул цыганскую песню. Толстой вышел из столовой, долго стоял на пороге у двери и слушал.

Как хорошо! - сказал он, возвращаясь к гостям. - Как молодо! И пленительная улыбка осветила строгое его лицо, глядящее мимо - мимо всего.

Толстой всегда глядел мимо, либо глядя в упор, глядел сквозь человека. Такое по крайней мере я вынес впечатление, комнаты казались меньше в его присутствии, речи казались пошлее, телодвижения - скованными.

Да и понятно: полевой великан чувствовал стесненным себя в городских стенах среди людей общества, теперь я знал, что не на нас он глядел, когда он глядел на нас, а сквозь нас, сквозь стены - в поле. Мы его только стесняли, что он мог сказать окружающим? Окружающие его замыкали в тюрьму.

От нас мертвых и пошлых его тянуло к иным живым. В обществе средних людей, дам и довольно пошло остривших поливановцев Толстой производил впечатление великой тяжести, но разве не были тягостным молчанием для него речи окружающих.

Многие годы тянулось тягостное молчание это и окончилось лебединою песнью.

Лебединая песнь Толстого - не слово вовсе: это жест высшего величия, доступного человеку.

Уход и смерть Толстого - самое гениальное слово самого гениального человека. Тягостное молчание разрешилось благостным словом.

Только один год я бывал у Толстых. Мы скоро разошлись с Михаилом Львовичем, к тому же он вышел из поливановской гимназии.

Вскоре Л. Н. Толстой переехал в Ясную Поляну, и я его уже больше не видал последние пятнадцать лет.

Л.Н.Толстой

ВОСПОМИНАНИЯ

ВВЕДЕНИЕ

Друг мой П[авел] И[ванович] Б[ирюков], взявшийся писать мою биографию для французского издания полного сочинения, просил меня сообщить ему некоторые биографические сведения.

Мне очень хотелось исполнить его желание, и я стал в воображении составлять свою биографию. Сначала я незаметно для себя самым естественным образом стал вспоминать только одно хорошее моей жизни, только как тени на картине присоединяя к этому хорошему мрачные, дурные стороны, поступки моей жизни. Но, вдумываясь более серьезно в события моей жизни, я увидал, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь, вследствие неверного освещения и выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. Когда я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография.

В это время я заболел. И во время невольной праздности болезни мысль моя все время обращалась к воспоминаниям, и эти воспоминания были ужасны. Я с величайшей силой испытал то, что говорит Пушкин в своем стихотворении:

ВОСПОМИНАНИЕ

Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу, и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк печальных... поставил бы: строк постыдных не смываю.

Под этим впечатлением я написал у себя в дневнике следующее:

Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастие, что этого нет. Какое бы было мучение, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни. А если помнить хорошее, то надо помнить и все дурное. Какое счастие, что воспоминание исчезает со смертью и остается одно сознание, - сознание, которое представляет как бы общий вывод из хорошего и дурного, как бы сложное уравнение, сведенное к самому простому его выражению: х = положительной или отрицательной, большой или малой величине. Да, великое счастие - уничтожение воспоминания, с ним нельзя бы жить радостно. Теперь же, с уничтожением воспоминания, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное".

Правда, что не вся моя жизнь была так ужасно дурна, - таким был только один 20-летний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями. Но все-таки эта моя работа мысли, особенно во время болезни, ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенно биографии, с умолчанием о всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, и что если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду. Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей. Вспоминая так свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что моя жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй, ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, - похоти; потом третий, 18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения, который, с мирской точки зрения, можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.

И, наконец, четвертый, 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды.

Такую историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую, я хотел бы написать, если бог даст мне силы и жизни. Я думаю, что такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение.

Теперь я и хочу сделать это. Расскажу сначала первый радостный период детства, который особенно сильно манит меня; потом, как мне ни стыдно это будет, расскажу, не утаив ничего, и ужасные 20 лет следующего периода. Потом и третий период, который менее всех может быть интересен, в, наконец, последний период моего пробуждения к истине, давшего мне высшее благо жизни и радостное спокойствие в виду приближающейся смерти.

Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern"a (его "Sentimental journey") и Topfer"a ("Bibliotheque de mon oncle") [Стерна ("Сентиментальное путешествие") и Тёпфера ("Библиотека моего дяди") (англ. и франц.)].

В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть в неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, - мое демократическое направление. Надеюсь, что то, что я напишу теперь, будет лучше, главное - полезнее другим людям.

I

Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матера своей я совершенно не помню. Мне было 1 1/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знаю о ней, все прекрасно, и я думаю - не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица - от отца до кучеров - представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, - которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, - четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, - и должна была быть чутка к художеству, она хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. "Вся покраснеет, даже заплачет, - рассказывала мне ее горничная, - но никогда не скажет грубого слова". Она и не знала их.

У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Николеньки (старшего брата), которому было 6 лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата - равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ.

В брате, про которого Тургенев очень верно сказал, что у него не было тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть большим писателем, - я хорошо знал это.

Помню раз, как очень глупый и нехороший человек, адъютант губернатора, охотившийся с ним вместе, при мне подсмеивался над ним, и как брат, глядя на меня, добродушно улыбался, очевидно находя в этом большое удовольствие.

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Толстой Лев Николаевич
Воспоминания

Л.Н.Толстой

ВОСПОМИНАНИЯ

ВВЕДЕНИЕ

Друг мой П[авел] И[ванович] Б[ирюков], взявшийся писать мою биографию для французского издания полного сочинения, просил меня сообщить ему некоторые биографические сведения.

Мне очень хотелось исполнить его желание, и я стал в воображении составлять свою биографию. Сначала я незаметно для себя самым естественным образом стал вспоминать только одно хорошее моей жизни, только как тени на картине присоединяя к этому хорошему мрачные, дурные стороны, поступки моей жизни. Но, вдумываясь более серьезно в события моей жизни, я увидал, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь, вследствие неверного освещения и выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. Когда я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография.

В это время я заболел. И во время невольной праздности болезни мысль моя все время обращалась к воспоминаниям, и эти воспоминания были ужасны. Я с величайшей силой испытал то, что говорит Пушкин в своем стихотворении:

ВОСПОМИНАНИЕ


Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу, и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк печальных... поставил бы: строк постыдных не смываю.

Под этим впечатлением я написал у себя в дневнике следующее:

Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастие, что этого нет. Какое бы было мучение, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни. А если помнить хорошее, то надо помнить и все дурное. Какое счастие, что воспоминание исчезает со смертью и остается одно сознание, – сознание, которое представляет как бы общий вывод из хорошего и дурного, как бы сложное уравнение, сведенное к самому простому его выражению: х = положительной или отрицательной, большой или малой величине. Да, великое счастие – уничтожение воспоминания, с ним нельзя бы жить радостно. Теперь же, с уничтожением воспоминания, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное".

Правда, что не вся моя жизнь была так ужасно дурна, – таким был только один 20-летний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями. Но все-таки эта моя работа мысли, особенно во время болезни, ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенно биографии, с умолчанием о всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, и что если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду. Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей. Вспоминая так свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что моя жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй, ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, – похоти; потом третий, 18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения, который, с мирской точки зрения, можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.

И, наконец, четвертый, 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды.

Такую историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую, я хотел бы написать, если бог даст мне силы и жизни. Я думаю, что такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение.

Теперь я и хочу сделать это. Расскажу сначала первый радостный период детства, который особенно сильно манит меня; потом, как мне ни стыдно это будет, расскажу, не утаив ничего, и ужасные 20 лет следующего периода. Потом и третий период, который менее всех может быть интересен, в, наконец, последний период моего пробуждения к истине, давшего мне высшее благо жизни и радостное спокойствие в виду приближающейся смерти.

Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern"a (его "Sentimental journey") и Topfer"a ("Bibliotheque de mon oncle") [Стерна ("Сентиментальное путешествие") и Тёпфера ("Библиотека моего дяди") (англ. и франц.)].

В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть в неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, – мое демократическое направление. Надеюсь, что то, что я напишу теперь, будет лучше, главное – полезнее другим людям.

I

Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матера своей я совершенно не помню. Мне было 1 1/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знаю о ней, все прекрасно, и я думаю – не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица – от отца до кучеров – представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, – которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, – четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, – и должна была быть чутка к художеству, она хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. "Вся покраснеет, даже заплачет, – рассказывала мне ее горничная, – но никогда не скажет грубого слова". Она и не знала их.

У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Николеньки (старшего брата), которому было 6 лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата – равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ.

В брате, про которого Тургенев очень верно сказал, что у него не было тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть большим писателем, – я хорошо знал это.

Помню раз, как очень глупый и нехороший человек, адъютант губернатора, охотившийся с ним вместе, при мне подсмеивался над ним, и как брат, глядя на меня, добродушно улыбался, очевидно находя в этом большое удовольствие.

Ту же черту я замечаю в письмах матери. Она, очевидно, духовно была выше отца и его семьи, за исключением нешто Тат. Алекс. Ергольской, с которой я прожил половину своей жизни и которая была замечательная по нравственным качествам женщина.

Кроме того, у обоих была еще другая черта, обусловливающая, я думаю, и их равнодушие к суждению людей, – это то, что они никогда, именно никогда никого, – это я уже верно знаю про брата, с которым прожил половину жизни, – никогда никого не осуждали. Наиболее резкое выражение отрицательного отношения к человеку выражалось у брата тонким, добродушным юмором и такою же улыбкой. То же самое я вижу по письмам моей матери и слышал от тех, которые знали ее.

В житиях Дмитрия Ростовского есть одно, которое меня всегда очень трогало, – это коротенькое житие одного монаха, имевшего, заведомо всей братии, много недостатков и, несмотря на то, явившегося в сновидении старцу среди святых в самом лучшем месте рая. Удивленный старец спросил: чем заслужил этот невоздержанный во многом монах такую награду? Ему отвечали: "Он никогда не осудил никого".

Если бы были такие награды, я думаю, что мой брат и моя мать получили бы их.

Еще третья черта, выделявшая мать из ее среды, была правдивость и простота ее тона в письмах. В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств: несравненная, обожаемая, радость моей жизни, неоцененная и т. д. – были самые распространенные эпитеты между близкими, и чем напыщеннее, тем были неискреннее.

Эта черта, хотя и не в сильной степени, видна в письмах отца. Он пишет: "Ma bien douce amie, je ne pense qu"au bonheur d"etre aupres de toi..." [Мой нежнейший друг, я только и думаю, что о счастии быть около тебя (франц.)] и т. п. Едва ли это было вполне искренно. Она же пишет в обращении всегда одинаковое: "mon bon ami" [мой добрый друг (франц.)], и в одном из писем прямо говорит: "Le temps me parait long sans toi, quoiqu"a dire vrai, nous ne jouissons pas beaucoup de ta societe quand tu es ici" [Время для меня тянется долго без тебя, хотя, сказать по правде, мы мало наслаждаемся твоим обществом, когда ты здесь (франц.)], и всегда подписывается одинаково: "ta devouee Marie" [преданная тебе Мария (франц.)].

Детство свое мать прожила частью в Москве, частью в деревне с умным, гордым и даровитым человеком, моим дедом Волконским.

II

Про деда я знаю то, что, достигнув высоких чинов генерал-алшефа при Екатерине, он вдруг потерял свое положение вследствие отказа жениться на племяннице и любовнице Потемкина Вареньке Энгельгардт. На предложение Потемкина он отвечал: «С чего он взял, чтобы я женился на его б....».

За этот ответ он не только остановился в своей служебной карьере, но был назначен воеводой в Архангельск, где пробыл, кажется, до воцарения Павла, когда вышел в отставку и, женившись на княжне Екатерине Дмитриевне Трубецкой, поселился в полученном от своего отца Сергея Федоровича имении Ясной Поляне.

Княгиня Екатерина Дмитриевна рано умерла, оставив моему деду единственную дочь Марью. С этой-то сильно любимой дочерью и ее компаньонкой-француженкой и прожил мой дед до своей смерти около 1816 года.

Дед мой считался очень строгим хозяином, но я никогда не слыхал рассказов о его жестокостях и наказаниях, столь обычных в то время. Я думаю, что они были, но восторженное уважение к важности и разумности было так велико в дворовых и крестьянах его времени, которых я часто расспрашивал про него, что хотя я и слышал осуждения моего отца, я слышал только похвалы уму, хозяйственности в заботе о крестьянах и, в особенности, огромной дворне моего деда. Он построил прекрасные помещения для дворовых и заботился о том, чтобы они были всегда не только сыты, но и хорошо одеты и веселились бы. По праздникам он устраивал для них увеселения, качели, хороводы. Еще более он заботился, как всякий умный помещик того времени, о благосостоянии крестьян, и они благоденствовали, тем более что высокое положение деда, внушая уважение становым, исправникам и заседателям, избавляло их от притеснения начальства.

Вероятно, у него было очень тонкое эстетическое чувство. Все его постройки не только прочны и удобны, но чрезвычайно изящны. Таков же разбитый им парк перед домом. Вероятно, он также очень любил музыку, потому что только для себя и для матери держал свой хороший небольшой оркестр. Я еще застал огромный, в три обхвата вяз, росший в клину липовой аллеи и вокруг которого были сделаны скамьи и пюпитры для музыкантов. По утрам он гулял в аллее, слушая музыку. Охоты он терпеть не мог, а любил цветы и оранжерейные растения.

Странная судьба и самым странным образом свела его с той самой Варенькой Энгельгардт, за отказ от которой он пострадал во время своей службы. Варенька эта вышла за князя Сергея Федоровича Голицына, получившего вследствие этого всякого рода чины, ордена и награды. С этим-то Сергеем Федоровичем и его семьей, следовательно и с Варварой Васильевной, сблизился мой дед до такой степени, что мать моя была с детства обручена одному из десяти сыновей Голицына и что оба старые князья разменялись портретными галереями (разумеется, копиями, написанными крепостными живописцами). Все эти портреты Голицыных и теперь в нашем доме, с князем Сергеем Федоровичем в андреевской ленте и рыжей толстой Варварой Васильевной – кавалерственной дамой. Однако сближению этому не суждено было совершиться: жених моей матери, Лев Голицын, умер от горячки перед свадьбой, имя которого мне, 4-му сыну, дано в память этого Льва. Мне говорили, что маменька очень любила меня и называла: mon petit Benjamin [мой маленький Вениамин (франц.)].

Думаю, что любовь к умершему жениху, именно вследствие того, что она кончилась смертью, была той поэтической любовью, которую девушки испытывают только один раз. Брак ее с моим отцом был устроен родными ее и моего отца. Она была богатая, уже не первой молодости, сирота, отец же был веселый, блестящий молодой человек, с именем и связями, но с очень расстроенным (до такой степени расстроенным, что отец даже отказался от наследства) моим дедом Толстым состоянием. Думаю, что мать любила моего отца, но больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него. Настоящие же ее любви, как я понимаю, были три или, может быть, четыре: любовь к умершему жениху, потом страстная дружба с компаньонкой-француженкой m-elle Henissienne, про которую я слышал от тетушек и которая кончилась, как кажется, разочарованием. M-elle Henissienne эта вышла замуж за двоюродного брата матери, князя Михаила Волхонского, деда теперешнего писателя Волхонского. Вот что пишет моя мать про свою дружбу с этой m-elle Henissienne. Пишет она про свою дружбу по случаю дружбы двух девиц, живших у нее в доме: "Je m"arrange tres bien avec toutes les deux: je fais de la musique, je ris et je folatre avec l"une et je parle sentiment, ou je medis du monde frivole avec l"autre, je suis aimee a la folie par toutes les deux, je suis la confidente de chacune, je les concilie, quand elles sont brouillees, car il n"y eut jamais d"amitie plus querelleuse et plus drole a voir que la leur: ce sont des bouderies, des pleurs, des reconciliations, des injures, et puis des transports d"amitie exaltee et romanesque. Enfin j"y vois comme dans un miroir l"amitie qui a anime et trouble ma vie pendant quelques annees. Je les regarde avec un sentiment indefinissable, quelquefois j"envie leurs illusions, que je n"ai plus, mais dont je connais la douceur; disant le franchement, le bonheur solide et reel de l"age mur vaut-il les charmantes illusions de la jeunesse, ou tout est embelli par la toute puissance de l"imagination? Et quelquefois je souris de leur enfantillage" [Мне хорошо с обеими, я занимаюсь музыкой, смеюсь и дурю с одной, говорю о чувствах, пересуживаю легкомысленный свет с другой, любима до безумия обеими, пользуюсь доверием каждой, я их мирю, когда они ссорятся, так как не было дружбы более бранчливой и более смешной на вид, чем их дружба. Постоянные неудовольствия, плач, утешения, брань и затем порывы дружбы, восторженной и чувствительной. Так я вижу, как бы в зеркале, дружбу, которая одушевляла и смущала меня в продолжение нескольких лет. Я смотрю на них с невыразимым, чувством, иногда завидую их иллюзиям, которых у меня уже нет, но сладость которых я знаю. Говоря откровенно, прочное и действительное счастье зрелого возраста, стоит ли оно очаровательных иллюзий юности, когда все бывает украшено всемогуществом воображения? А иногда я усмехаюсь их ребячеству (франц.)].

Третье сильное, едва ли не самое страстное чувство было ее любовь к старшему брату Коко, журнал поведения которого она вела по-русски, в котором она записывала его проступки и читала ему. Из этого журнала видно страстное желание сделать все возможное для наилучшего воспитания Коко и вместе с тем очень неясное представление о том, что нужно для этого. Так, например, она выговаривает ему за то, что он слишком чувствителен и плачет при виде страданий животных. Мужчине, по ее понятиям, надо быть твердым. Другой недостаток, который она старается исправлять в нем, – это то, что он "задумывается" и вместо bonsoir [добрый вечер (франц.)] или bonjour [здравствуйте (франц.)] говорит бабушке: "Je vous remercie" [Благодарю вас (франц.)].

Четвертое сильное чувство, которое, может быть, было, как мне говорили тетушки, и которое я так желал, чтобы было, была любовь ко мне, заменившая любовь к Коко, во время моего рождения уже отлепившегося от матери и поступившего в мужские руки.

Ей необходимо было любить не себя, и одна любовь сменялась другой. Таков был духовный облик моей матери в моем представлении.

Она представлялась мне таким высоким, чистым, духовным существом, что часто в средний период моей жизни, во время борьбы с одолевавшими меня искушениями, я молился ее душе, прося ее помочь мне, и эта молитва всегда помогала мне.

Жизнь моей матери в семье отца, как я могу заключить по письмам и рассказам, была очень счастливая и хорошая. Семья отца состояла из бабушки-старушки, его матери, ее дочери, моей тетки, графини Александры Ильиничны Остен-Сакен, и ее воспитанницы Пашеньки; другой тетушки, как мы называли ее, хотя она была нам очень дальней родственницей, Татьяны Александровны Ергольской, воспитывавшейся в доме дедушки и прожившей всю жизнь в доме моего отца; учителя Федора Ивановича Ресселя, описанного мною довольно верно в "Детстве".

Детей нас было пятеро: Николай, Сергей, Дмитрий, я – меньшой, и меньшая сестра Машенька, вследствие родов которой и умерла моя мать. Замужняя очень короткая жизнь моей матери, – кажется, не больше 9 лет, – была счастливая и хорошая. Жизнь эта была очень полна и украшена любовью всех к ней и ее ко всем, жившим с нею. Судя по письмам, я вижу, что жила она тогда очень уединенно. Никто почти, кроме близких соседей Огаревых и родственников, случайно проезжавших по большой дороге и заезжавших к нам, не посещая Ясной Поляны. Жизнь матери проходила в занятиях с детьми, в вечерних чтениях вслух романов для бабушки и серьезных чтениях, как "Эмиль" Руссо, для себя и рассуждениях о читанном, в игре на фортепияно, в преподавании итальянского одной из теток, в прогулках и домашнем хозяйстве. Во всех семьях бывают периоды, когда болезни и смерти еще отсутствуют и члены семьи живут спокойно, беззаботно, без напоминания о конце. Такой период, как мне думается, переживала мать в семье мужа до своей смерти. Никто не умирал, никто серьезно не болел, расстроенные дела отца поправлялись. Все были здоровы, веселы, дружны. Отец веселил всех своими рассказами и шутками. Я не застал этого времени. Когда я стал помнить себя, уже смерть матери наложила свою печать на жизнь нашей семьи.