Повесть белая гвардия. Белая гвардия (пьеса). Николка у родных Най-Турса

Посвящается

Любови Евгеньевне Белозерской

Часть I

Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.

– Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!

«Капитанская дочка»

И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…

1

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.

Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?

Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.

Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.

Алексей, Елена, Тальберг, и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?

Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.

Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх… эх…

* * *

Много лет до смерти, в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях.

В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и «Саардамский Плотник», и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.

Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, – все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила:

– Дружно… живите.


Но как жить? Как же жить?

Алексею Васильевичу Турбину, старшему, – молодому врачу – двадцать восемь лет. Елене – двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу, – тридцать один, а Николке – семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.


Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям:

– Живите.

А им придется мучиться и умирать.

Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:

– Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время. Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот…

Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль. Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.

– Что сделаешь, что сделаешь, – конфузливо забормотал священник. (Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) – Воля божья.

– Может, кончится все это, когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? – неизвестно у кого спросил Турбин.

Священник шевельнулся в кресле.

– Тяжкое, тяжкое время, что говорить, – пробормотал он, – но унывать-то не следует…

Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой цветной закладкой.

– Уныния допускать нельзя, – конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. – Большой грех – уныние… Хотя кажется мне, что испытания будут еще. Как же, как же, большие испытания, – он говорил все увереннее. – Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности, конечно, больше всего богословские…

Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу, и прочитал:

– «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь».

2

Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине. Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году скоро конец.

Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик – в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе, и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу – первый, во двор под верандой Турбиных – подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем – сильно и весело загорелись турбинские окна.

В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.

– Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.

Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в нем видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.

– Вот бы подстрелить, чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем на эту ночь в караул? Я знаю – это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь какие негодяи! Дров у них больше, чем у нас.

– А ну их… Идем. Бери.

Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.

Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:

Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, – не верь. Союзники – сволочи.


Он сочувствует большевикам.

Рисунок: рожа Момуса.

Улан Леонид Юрьевич.


Слухи грозные, ужасные,

Наступают банды красные!

Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом.

Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства – Мышлаевского, Карася, Шервинского – красками, тушью, чернилами, вишневым соком записано:

Елена Васильна любит нас сильно.

Кому – на, а кому – не.


Леночка, я взял билет на Аиду.

Бельэтаж № 8, правая сторона.


1918 года, мая 12 дня я влюбился.


Вы толстый и некрасивый.


После таких слов я застрелюсь.

(Нарисован весьма похожий браунинг.)

Да здравствует Россия!

Да здравствует самодержавие!


Июнь. Баркарола.


Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина.

Печатными буквами, рукою Николки:

Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского района. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер.


Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать лет назад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синих рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе – в кресле с ногами. У ног его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, – столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара, нежно и глухо: трень… Неопределенно трень… потому что пока что, видите ли, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо…

На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми нашивками, а на левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая, пехотная, третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий.)

Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает братьев, рождает истому.

Старший бросает книгу, тянется.

– А ну-ка, сыграй «Съемки»…

Трень-та-там… Трень-та-там…


Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера-инженеры идут!

Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, в жилах – жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.


Здравствуйте, дачники,
Здравствуйте, дачницы…

Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут – ать, ать! Николкины глаза вспоминают:

Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут юнкера на животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.

Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что поделаешь. Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Па-а-зор…


Здравствуйте, дачницы,
Здравствуйте, дачники,
Съемки у нас давно уж начались.

Туманятся Николкины глаза.

Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут пылью пудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор. Чепуха.

Елена раздвинула портьеру, и в черном просвете показалась ее рыжеватая голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень тревожный. Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.

Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг остановилась и подняла палец.

– Погодите. Слышите?

Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое прислушались и убедились – пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: бу-у… Николка положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.

В гостиной – приемной совершенно темно. Николка наткнулся на стул. В окнах настоящая опера «Ночь под рождество» – снег и огонечки. Дрожат и мерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах – напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами.

– Черт его знает. Впечатление такое, что будто под Святошиным стреляют. Странно, не может быть так близко.

Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза ее черно-испуганны. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старший чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему и очень хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может. Стреляют, 12 верст от города, не дальше. Что за штука?

Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло, будто хочет выдавить его и вылезть, и нос расплющил.

– Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело…

– Ну да, тебя там не хватало…

Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был вернуться самое позднее, слышите ли – самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас уже десять.

В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с нежными цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колоннок. При матери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, а теперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и все это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, которая не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в декабре, теперь, на столе, в матовой колонной вазе, голубые гортензии и две мрачных и знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни, несмотря на то что на подступах к Городу – коварный враг, который, пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоя растоптать каблуками. Цветы. Цветы – приношение верного Елениного поклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича Шервинского, друга продавщицы в конфетной знаменитой «Маркизе», друга продавщицы в уютном цветочном магазине «Ниццкая флора». Под тенью гортензий тарелочка с синими узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, в сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно было бы закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства… Эх… эх…

На чайнике верхом едет гарусный пестрый петух, и в блестящем боку самовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины в нем как у Момуса.

В глазах Елены тоска, и пряди, подернутые рыжеватым огнем, уныло обвисли.

Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом и погубил вечер. Черт его знает, уж не случилось ли, чего доброго, чего-нибудь с ним?… Братья вяло жуют бутерброды. Перед Еленою остывающая чашка и «Господин из Сан-Франциско». Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова: «…мрак, океан, вьюгу».

Не читает Елена.

Николка наконец не выдерживает:

– Желал бы я знать, почему так близко стреляют? Ведь не может же быть…

Сам себя прервал и исказился при движении в самоваре. Пауза. Стрелка переползает десятую минуту и – тонк-танк – идет к четверти одиннадцатого.

– Потому стреляют, что немцы – мерзавцы, – неожиданно бурчит старший.

Елена поднимает голову на часы и спрашивает:

– Неужели, неужели они оставят нас на произвол судьбы? – Голос ее тосклив.

Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать.

– Ничего не известно, – говорит Николка и обкусывает ломтик.

– Это я так сказал, гм… предположительно. Слухи.

– Нет, не слухи, – упрямо отвечает Елена, – это не слух, а верно; сегодня видела Щеглову, и она сказала, что из-под Бородянки вернули два немецких полка.

– Чепуха.

– Подумай сама, – начинает старший, – мыслимое ли дело, чтобы немцы подпустили этого прохвоста близко к городу? Подумай, а? Я лично решительно не представляю, как они с ним уживутся хотя бы одну минуту. Полнейший абсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не иначе как бандит. Смешно.

– Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже видела нескольких с красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И баба пьяная.

– Ну мало ли что? Отдельные случаи разложения могут быть даже и в германской армии.

– Так, по-вашему, Петлюра не войдет?

– Гм… По-моему, этого не может быть.

– Апсольман. Налей мне, пожалуйста, еще одну чашечку чаю. Ты не волнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие.

– Но боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд напали и…

– И что? Ну что выдумываешь зря? Ведь эта линия совершенно свободна.

– Почему же его нет?

– Господи боже мой. Знаешь же сама, какая езда. На каждой станции стояли, наверное, по четыре часа.

– Революционная езда. Час едешь – два стоишь.

Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом заговорила опять:

– Господи, господи! Если бы немцы не сделали этой подлости, все было бы отлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого вашего Петлюру, как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную игру. И почему же нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали…

Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки, подернутые седым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели на печку. Ответ – вот он. Пожалуйста:

Союзники – сволочи.

Стрелка остановилась на четверти, часы солидно хрипнули и пробили – раз, и тотчас же часам ответил заливистый, тонкий звон под потолком в передней.

– Слава богу, вот и Сергей, – радостно сказал старший.

– Это Тальберг, – подтвердил Николка и побежал отворять.

Елена порозовела, встала.


Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери прогремели, и глухо на лестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ. За голосами по лестнице стали переваливаться кованые сапоги и приклад. Дверь в переднюю впустила холод, и перед Алексеем и Еленой очутилась высокая, широкоплечая фигура в серой шинели до пят и в защитных погонах с тремя поручичьими звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелая винтовка с коричневым штыком заняла всю переднюю.

– Здравствуйте, – пропела фигура хриплым тенором и закоченевшими пальцами ухватилась за башлык.

Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за капюшоном блин офицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над громадными плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова эта была очень красива, странной и печальной и привлекательной красотой давней, настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, в длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых примет. Но вот один уголок рта приспущен печально, и подбородок косовато срезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикая фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький и неправильный женский подбородок.

– Откуда ты?

– Откуда?

– Осторожнее, – слабо ответил Мышлаевский, – не разбей. Там бутылка водки.

Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывало горлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в деревянной кобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевский повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал:

– Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой.

– Ах, боже мой, конечно.

Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы его не слушались. Белые брови и поседевшая инеем бархатка подстриженных усов начали таять, лицо намокло. Турбин-старший расстегнул френч, прошелся по шву, вытягивая грязную рубашку.

– Ну, конечно… Полно. Кишат.

– Вот что, – испуганная Елена засуетилась, забыла Тальберга на минуту. – Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку. Эх, горе-то, что Анюту я отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо.

В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на стул. Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став на колени, стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах.

– Легче… Ох, легче…

Размотались мерзкие, пятнистые портянки. Под ними лиловые шелковые носки. Френч Николка тотчас отправил на холодную веранду – пусть дохнут вши. Мышлаевский, в грязнейшей батистовой сорочке, перекрещенной черными подтяжками, в синих бриджах со штрипками, стал тонкий и черный, больной и жалкий. Посиневшие ладони зашлепали, зашарили по изразцам.


Слух… грозн…
Наст… банд…

Влюбился… мая…

– Что ж это за подлецы! – закричал Турбин. – Неужели же они не могли дать вам валенки и полушубки?

– Ва-аленки, – плача, передразнил Мышлаевский, – вален…

Руки и ноги в тепле взрезала нестерпимая боль. Услыхав, что Еленины шаги стихли в кухне, Мышлаевский яростно и слезливо крикнул:

Сипя и корчась, повалился и, тыча пальцами в носки, простонал:

– Снимите, снимите, снимите…

Пахло противным денатуратом, в тазу таяла снежная гора, от винного стаканчика водки поручик Мышлаевский опьянел мгновенно до мути в глазах.

– Неужели же отрезать придется? Господи… – Он горько закачался в кресле.

– Ну, что ты, погоди. Ничего… Так. Приморозил большой. Так… отойдет. И этот отойдет.

Николка присел на корточки и стал натягивать чистые черные носки, а деревянные, негнущиеся руки Мышлаевского полезли в рукава купального мохнатого халата. На щеках расцвели алые пятна, и, скорчившись, в чистом белье, в халате, смягчился и ожил помороженный поручик Мышлаевский. Грозные матерные слова запрыгали в комнате, как град по подоконнику. Скосив глаза к носу, ругал похабными словами штаб в вагонах первого класса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру и немцев, и метель, и кончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площадными словами.

15. М. Булгаков. «Белая гвардия»

Очевидец и участник описываемых событий

Сегодня мы с вами начинаем разговор об одном из самых популярных, самых лучших русских писателей советского времени, о Михаиле Афанасьевиче Булгакове, и следующая наша лекция будет посвящена его итоговому роману, «Мастер и Маргарита». А сегодня мы будем говорить о первом романе Булгакова, «Белая гвардия», который был написан в середине 1920-х годов, первая часть которого была опубликована в журнале «Россия» в 1925 году, а полностью роман впервые вышел во Франции на русском языке в 1927-29 годах.

Мы уже с вами в лекциях так или иначе несколько раз заговаривали о Булгакове как о московском писателе, и это совершенно не случайно, потому что обойти эту фигуру, конечно же, невозможно, хотя сам Булгаков, как все вы, конечно, знаете, не был москвичом.

Он был киевлянином, и Киев во многие его произведения попал, и даже есть замечательная книжка киевского исследователя Мирона Семеновича Петровского о Киеве и его роли в жизни и в творчестве Булгакова. И тот роман, о котором мы сегодня будем говорить, местом его действия является Киев. В конце 1918 года в Киеве разворачивается действие «Белой гвардии».

Очень важно здесь сказать несколько слов о том, как Булгаков пришел к написанию этого текста. Во-первых, нужно, конечно, знать, что Булгаков не был сторонним наблюдателем вот в этой Гражданской войне, которая развернулась в России после октября 1917 года, и он воевал на стороне белых. И, собственно говоря, в Москву (не сразу правда, в столицу, но через Владикавказ) он уехал, отчасти заметая следы. Он решил остаться в советской России. Ему нужно было начать биографию с чистого листа. Москва была как раз таким городом, где это можно было сделать.

И, приехав в Москву, он, как многие писатели из тех, о которых мы уже говорили, - как Юрий Олеша, как Илья Ильф и как Валентин Катаев, которому специальную, отдельную лекцию мы не посвятили, но который тоже закономерно возникает все время в наших разговорах о литературе советского времени 1920-30-х годов - так вот, он, как и эти писатели, устроился работать в газету «Гудок». И так же, как Олеша, эту свою работу… А он публиковал фельетоны в газете «Гудок», и не только в этой газете, просто в «Гудке» больше всего он напечатал текстов, кажется.

Он, в отличие от Михаила Зощенко, о котором мы с вами подробно говорили и который свою фельетонную продукцию воспринимал как серьезную, большую литературу, Булгаков, как и Олеша (вот здесь опять в очередной раз удобно отметить такую разницу между петроградской и московской литературой этого времени), так вот, Булгаков эту свою работу воспринимал как абсолютную поденщину, очень ей тяготился, ругал себя в дневниках своих за то, что он себя отдает халтуре, вместо того, чтобы писать серьезные вещи. Однако если мы начнем сопоставлять его фельетоны газетные и те фельетоны, которые опубликованы в юмористических журналах, с его серьезными вещами, с «Мастером и Маргаритой», с «Записками покойника», «Театральным романом», с «Роковыми яйцами», с «Собачьим сердцем» да и с «Белой гвардией», мы увидим, что Булгаков, конечно, эту школу прошел не зря, что он очень многому научился, будучи фельетонистом, и стиль его, его тон во многом был выработан как раз в то время, когда он писал фельетоны.

В этом отношении Булгакова удобно сопоставить, конечно же, с Чеховым. Здесь можно вспомнить еще одну параллель или две параллели. Булгаков, как и Чехов, как известно, получил медицинское образование.

И, как и Чехов, Булгаков был не только прозаиком, но драматургом, и даже, как и Чехов, главным его театром в его жизни стал Художественный театр, и, как и Чехов, Булгаков работал со Станиславским. Так вот, сделав этот крен вбок, вернемся к основной теме.

Булгаков эту свою продукцию фельетонную воспринимал как то, что пишется исключительно для денег. Всерьез он писал «Белую Гвардию». Писал в довольно трудных условиях, потому что Москва в 1920-е годы жила бедно, во всяком случае, тот слой, к которому Булгаков принадлежал.

И Татьяна Лаппа, его жена с 1913 года, и которой первоначально должна была быть посвящена «Белая гвардия» (в результате она была посвящена второй жене Булгакова, Любови Белозерской), рассказывала о том, как Булгаков писал этот текст: «Писал ночами «Белую гвардию» и любил, чтоб я сидела около, шила. У него холодели руки, ноги, он говорил мне: «Скорей, скорей горячей воды». Я грела воду на керосинке, он опускал руки в таз с горячей водой». И вот в этих таких трудных условиях Булгаков пишет свой текст.

Кроме воспоминаний Лаппы, можно вспомнить, например, замечательные страницы «Записок покойника», где автобиографический персонаж пишет тоже роман, который называется «Черный снег», и, конечно, подразумевается именно «Белая гвардия» в виду. Вот давайте эти две вещи помнить: это заветная книжка, которая пишется в то время, ночью, по ночам, потому что днем все силы отнимают фельетоны, и второе - эту книгу пишет не просто свидетель, эту книгу пишет участник событий, воевавший на одной из сторон, воевавший на той стороне, которая проиграла. Но, так или иначе, в силу разных обстоятельств, прежде всего в силу того, что он был патриотом России (простите за эти громкие слова, но их можно, мне кажется, вполне сказать), он решает остаться в той стране, где победили те, с кем он воевал, победили его враги. Мне кажется, это довольно многое объясняет в «Белой гвардии», в том, какую тему Булгаков выбрал для этого своего романа, и в том, как эта тема в романе решена.

Перед тем, как начать разбор этого произведения, напомню только еще, что Булгаков первоначально собирался писать трилогию. Это должна была быть трилогия, где «Белая гвардия» должна была быть только первой частью, а в целом должен был быть описан весь период Гражданской войны, однако в результате Булгаков ограничился только этим романом, который потом был переработан в пьесу «Дни Турбиных», завоевавшую огромную популярность на сцене МХАТа, на сцене Художественного театра.

Эпиграфы из Пушкина и Апокалипсиса

Вот теперь мы можем переходить к разговору непосредственно уже об этом произведении, и я предлагаю ключ в нем попытаться увидеть в эпиграфе, а вернее, в двух эпиграфах, которыми этот роман сопровождается. Я их прочту.

Первый эпиграф: «Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.

Ну, барин, - закричал ямщик, - беда: буран!

«Капитанская дочка». Второй эпиграф: «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…».

Ко второму эпиграфу Булгаков не сделал подписи. Он не объяснил, откуда этот эпиграф взят, и для этого были у него причины, прежде всего связанные с цензурой. В том же «Театральном романе» мы помним, что редактор Рудольфи, который читает роман «Черный снег», велит автору вычеркнуть три слова из этого текста, и все они связаны с религиозными мотивами. В частности, слово «Бог» вычеркивается. Но большинство читателей той поры, конечно же, прекрасно знали, что эта цитата взята из одного из самых читаемых, одного из самых известных текстов, входящих в состав Нового Завета, - из Апокалипсиса, из его 20-й главы. Вот попробуем с вами подумать и порассуждать немножко о том, почему Булгаков выбирает именно эти эпиграфы, именно с этих текстов, и, может быть, самое интересное, не просто, почему, а как эти эпиграфы с друг другом соседствуют, какой смысл высекается из соседства цитаты из «Капитанской дочки» и цитаты из Апокалипсиса.

С Пушкиным, казалось бы, все очень просто. Булгаков выбирает для эпиграфа такой снежный фрагмент: метель, снежным морем заволоклось все небо. И действительно, мотив холодной зимы, мотив снега, который заваливает город. Булгаков ни разу не называет Киев по имени в романе. Другие города называются, и Москва, и Петроград, Киев - нет, и это, конечно, добавляет символических коннотаций роману. Об этом мы еще поговорим с вами.

Так вот, действительно, Киев, засыпанный снегом, зимний Киев - действительно это такая важнейшая декорация для всего текста. Как мы помним, основное действие романа начинается с того, что из-под Киева в дом гостеприимных Турбиных весь замерзший, продрогший Мышлаевский приходит и отогревается у них возле этой печки. А печка - это тоже один из самых главных символов этого романа, и об этом тоже мы еще поговорим с вами обязательно сегодня. Но все-таки, как кажется, такого объяснения не достаточно.

Ну хорошо, ну снег. Почему, собственно говоря, нужно это выделять так, предпосылая всему тексту эпиграф из «Капитанской дочки»? Я думаю, что нужно обратить внимание на две вещи. Во-первых, нужно обратить внимание на то, что этот фрагмент «Капитанской дочки», а именно: Петрушу Гринева, Савельича и ямщика заносит снегом, и потом появляется Пугачев, вожатый, для того чтобы спасти их от снега, от этой метели.

Этот фрагмент, безусловно, перекликается со знаменитым пушкинским стихотворением, с одним из главных пушкинских поздних стихотворений «Бесы». И таким образом, очевидной становится перекличка этого фрагмента: через «Бесы» перекидывается мостик как раз к тому фрагменту Апокалипсиса, о котором мы с вами еще тоже поговорим, который тоже вынесен в эпиграф к этому тексту. То есть тема страшного, сгущающегося над Россией, над Малороссией снежного мрака, снежной метели, сквозь который проступает такой апокалипсис, сквозь который проступает наступающий Страшный суд, уже через первый эпиграф, мне кажется, она заявлена.

А кроме того, мне кажется, что Булгаков здесь играет еще в такую простую, но эффектную игру. Он выбирает в качестве эпиграфа к «Белой гвардии» фрагмент «Капитанской дочки» Пушкина, и он рассчитывает на то, что все читатели, а «Капитанская дочка», конечно, входила не только в гимназическую и школьную программы, но вообще входила в круг текстов, очень хорошо известных любому интеллигентному, хоть сколько-нибудь интеллигентному читателю, и все помнят просто хотя бы потому, что этот эпиграф - я говорю про эпиграф - он предпослан всей повести Пушкина, про эпиграф к этой повести: «Береги честь смолоду». И этот эпиграф очень многое определяет в понимании пушкинской повести. Вот я думаю, что и для произведения Булгакова пушкинский эпиграф, эпиграф из «Капитанской дочки», о котором читатель должен вспомнить в связи с тем, что сам Булгаков берет эпиграфом фрагмент из «Капитанской дочки», он тоже очень важен. Я думаю, что эта тема, «береги честь смолоду», - это одна из главных, если не главная тема «Белой гвардии» Булгакова.

И, собственно говоря, уже я и сказал о том, какую роль, как мне кажется, играет второй эпиграф: «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими». Эта тема, «береги честь смолоду», разворачивается на фоне Страшного суда, который Булгаков видит в тех грандиозных и действительно страшных событиях, которые приключились с Российской империей после 1917 года. В скобках скажем, что Булгаков здесь не оригинален, и восприятие революции как Страшного суда - это общее место и эмигрантской, и ранней советской литературы этого времени. И вот, собственно говоря, все герои романа, почти все главные герои романа как раз и решают для себя этот вопрос: как быть, как сохранить честь, как сохранить себя в условиях Страшного суда, в условиях адских, в условиях, когда очень трудно вести себя по-человечески? И, собственно говоря, оцениваются все герои романа именно исходя из того, как они себя ведут в сложившейся ситуации, как они ведут себя в это время.

И еще раз напомню, что для Булгакова этот вопрос был очень актуальным, очень важным, просто личностно он был очень важным. Он, человек, который давал военную присягу, служа в белой гвардии в качестве врача, остался в той стране, остался с той силой, которая победила тех, с кем он себя ассоциировал. Вот как ему быть? Как было сохранить честь в такой ситуации? Думаю, что это была не последняя причина, которая побудила его писать этот роман.

Две главные темы романа

Конечно, ему хотелось и вспомнить близких и родных своих. А мы знаем, что у большинства персонажей этого романа имеются реальные прототипы. Скажем, Николка Турбин.

Он не списан, конечно, так писатели большие не работают, он не списан на сто процентов с брата Булгакова, Николая, но очень много общих черт с ним имеет. И другие персонажи: исследователи находят почти для всех персонажей этого романа реальные прототипы. Так вот, не только вспомнить, не только поностальгировать над этим ушедшим временем, но, еще раз повторяю, это была личная, важная, человеческая, если хотите, морально-нравственная задача, которую Булгакову нужно было решить.

И я думаю, что на этот роман, собственно говоря, мы и можем посмотреть сквозь эту призму. Мы можем посмотреть на его героев по тому, как они себя ведут, и по тому, как они решают для себя проблему чести и, собственно говоря, важный и не последний вопрос, а что такое, сохранить честь в это время, что для этого необходимо, кто сохраняет честь, а кто ее теряет в этой ситуации конца 1918 года, революционной. Мне кажется, что всех героев, собственно говоря, можно даже и разделить по тому принципу, кто сохраняет эту честь, кто ее смог сберечь и кто покрыл себя в этом смысле такой неувядаемой славой, вечной славой, а кто этого сделать не смог.

Конечно, кроме этой темы, важнейшей темы, вторая тема романа - это тема семейная. Здесь Булгаков во многом ощущал себя наследником Толстого как автора «Войны и мира» прежде всего, с его семейной темой. И эти темы, конечно, смыкаются в романе: верность семье, верность гнезду, стремление сохранить человеческие связи, несмотря на то, что они рушатся, просто сама история их все время рушит, между людьми, верность, вот здесь можно сказать, этой печи, теплой печи изразцовой, возле которой отогревается семья Турбиных и ее друзья. Это один из ответов на вопросы, которые ставит Булгаков.

Нельзя предавать родных, нельзя предавать людей, которым ты обязан, нельзя предавать людей, с которыми ты чувствуешь духовную связь. А ведь там в этот круг входят не только родные люди. Это не только семья. Это друзья семьи. Нельзя предавать гимназическую, скажем, дружбу, потому что тема гимназического братства, гимназической дружбы, то есть той, которая еще завязалась не в эту страшную советскую эпоху, а вот тогда, еще до революции, когда была настоящая жизнь, - это один из ответов на вопрос. Честь сохраняется вот таким образом.

Люди c крысиной побежкой

И если мы помним, то один из самых неприятных персонажей «Белой гвардии», появляющийся в самом начале и потом исчезающий из произведения, - это муж Елены Турбиной Тальберг, который как раз этого не делает. Он, испугавшись трудностей и действительно опасностей, которые действительно с приходом Петлюры… А напомню, что роман разворачивается в то время, когда белая гвардия оставляет город, оставляет Киев, и немцы, которые были их соратники, оставляют город, и город вот-вот будет захвачен, а потом он захватывается (этот захват описывается в романе) Петлюрой, то есть бандитами, попросту говоря. Так вот, испугавшись этого самого Петлюры и всего, что с ним связано, Тальберг сбегает из города, покидает семью, предает семью, и он, конечно, не является человеком, который эту самую честь сберег.

Я бы хотел сейчас, наверное, привести цитату, мне кажется она важной, где Булгаков очень прямо передает свое отношение к Тальбергу и к его поступку: «Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте - пусть воет вьюга, - ждите, пока к вам придут». Вот это такой почти прямой призыв сохранять спокойствие, сидеть возле абажура. А абажур - это, конечно, еще один важнейший символ семьи в романе, и вообще для Булгакова это важный мотив, и в других произведениях он тоже возникает. Печь, которая дает тепло, и абажур, который дает круг света, в котором помещается эта семья и помещаются ее друзья, собственно говоря, очерчивающий своих, круг света, очерчивает своих, своих родных. И здесь же возникает такой как раз пугачевско-пушкинский апокалиптический образ вьюги, которая за окном воет. И вот Булгаков требует от человека сохранять спокойствие, сохранять достоинство, быть верным своей семье, не убегать, не прятаться от трудностей.

Ну и, конечно, нужно обратить внимание и вот на этот такой страшноватый образ крысьей побежки, который, с одной стороны, конечно, был связан с просто историческими реальными обстоятельствами: город, в котором перестали соблюдаться всевозможные нормы гигиены и так далее, который заполняется в буквальном смысле. Крысы на улицах города - в воспоминаниях киевлян этого времени это мотив, иногда встречающийся, как, впрочем, и других городов, Петрограда, Москвы и так далее. С другой стороны, здесь, конечно же, обыгрывается образ крыс, которые бегут с корабля в трудную минуту. А с третьей стороны, я думаю, что это вообще очень важный для романа мотив, восходящий к Пушкину, восходящий к строчке Пушкина «жизни мышья беготня»: люди, превращающиеся в крыс, превращающиеся в мышей.

Напомню, что когда речь идет о бегстве, не Тальберга, но речь идет о бегстве гетмана из города, то есть главы города, конечно, человека, который тоже не сберег свою честь, для Булгакова: тот, кто должен был обеспечить безопасность людей и позаботился в результате только о себе. Заметим, что здесь тоже возникает тема, связанная как раз вот с этими мышьими мотивами: «И во дворце, представьте себе, тоже нехорошо [это я цитирую «Белую гвардию»]. Какая-то странная, неприличная ночью во дворце суета. Через зал, где стоят аляповатые золоченые стулья, по лоснящемуся паркету мышиной побежкой пробежал старый лакей с бакенбардами». Обратим внимание, что это почти такая прямая перекличка: крысьей побежкой убегает из города Тальберг, мышиной побежкой пробегает старый лакей с бакенбардами. Вот она, эта мышья суетня жизненная, не достойная человека чести, людей чести, которая Булгаковым, конечно, описывается с отвращением.

И думаю, что можно еще на самом деле здесь сказать об одном контексте, важном для Булгакова. Сам он признавался, что одним из его любимых писателей является Гофман. И, конечно, здесь вспоминается знаменитая сказка Гофмана «Щелкунчик и мышиный король». Все эти персонажи ассоциируются вот с этим мышиным войском, таким страшным, дьявольским, одержимым бесом. А, соответственно, те люди, которые честь сохраняют, вот они себя и ведут, как этот замечательный, прекрасный гофмановский герой. Сам Булгаков говорил о некоторых своих произведениях, что в них гофманиана царствует. Вот в этом тоже гофмановские эти мотивы появляются, конечно.

Наверное, вот здесь это можно сказать. Собственно говоря, конечно, не я это придумал. Об этом много пишут исследователи, в частности, лучший наш исследователь Михаила Булгакова Мариэтта Омаровна Чудакова, что Булгаков, который себя позиционировал, отчасти как и Бунин, таким последним или одним из последних в ряду реалистической традиции, писателей реалистической традиции (Толстой, Чехов, Гоголь - вот были главные для него имена в литературе), конечно, он очень внимательно читал и модернистов тоже. И вот эта тема, модернистская тема - подсветка бытовых обстоятельств, бытовых эпизодов апокалиптическим светом. Я понимаю, что, может быть, не совсем корректно говорю. Понятно, что апокалиптическое и адское - это не одно и то же, собственно говоря, но вот я имею в виду ту часть Апокалипсиса как раз, где описываются вот эти все чудовища выползающие, вылезающие, и вот это Булгакова, мне кажется, очень интересует, очень волнует, и этого много в литературе модернистской, и у Булгакова это в тексте, конечно, тоже возникает.

Провинциальный дьявол

И, как и положено, кроме крыс, мышей, людей, теряющих человеческий облик, в таком романе обязательно должен появиться и некто, кто воплощает собой сатану, кто воплощает собой дьявола или хотя бы такую пародию на дьявола. Сразу же можно сказать, собственно говоря, то, что вы и без меня, я думаю, хорошо понимаете, что эта тема дьявольского вторжения в жизнь человеческую - это вообще одна из главных тем Булгакова, и, кроме «Мастера и Маргариты», здесь можно вспомнить и о «Дьяволиаде», можно вспомнить и о том же «Театральном романе», где как раз этот самый редактор Рудольфи, о котором я уже говорил, предстает в роли такого Мефистофеля, можно вспомнить и еще о некоторых булгаковских произведениях.

Здесь, в этом романе, тоже есть персонаж, который играет роль такого провинциального дьявола. Это персонаж, которого зовут Михаил Семенович Шполянский. Его прототипом был великий филолог и очень яркий человек, Виктор Борисович Шкловский, которого Булгаков не очень любил, и в романе он предстает вот как раз таким демоническим - там есть такая подсветка онегинская, причем не литературная, а оперная подсветка -таким дьяволом. Но, как мы помним, он как раз тоже не является человеком чести, конечно, и не может им являться.

Он, и это как раз роднит Шполянского и Шкловского, подсыпает сахар в горючее броневиков, которые должны выйти и защитить город Киев от Петлюры, и в результате эти броневики останавливаются. При этом делает он это совершенно не по идейным соображениям. А зачем он это делает? Сам он объясняет в романе это так: «Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик». То есть, казалось бы, вся логика этого монолога ведет к тому, что нужно защищать гетмана. Нет. А дальше Шполянский говорит так: «Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб». Вот эта страшная логика, которая ведет этого человека, демоническая. Помните, мы уже говорили, отмечали эту черту в связи с Остапом Бендером: человек, который одержим скукой, одержим тоской, хандрой. И вот в булгаковском варианте он готов, чтобы развлечь себя, он готов пожертвовать людьми, готов людей разменять, как пешки в шахматной партии.

И там есть такой очень важный персонаж в этом романе, такой Русаков, который является таким буквально адептом этого самого Шполянского, адептом дьявола. Это поэт-футурист, который пишет такие антирелигиозные стихи, заболевает сифилисом, и Алексей Турбин, врач, - вот это в этом смысле тоже становится очень важным, - который вылечивает этого самого Русакова от сифилиса, и вылечивает его тоже от этой скверны.

Люди, сохранившие честь

И вот мы переходим к персонажам, которые себя сохранили, которые смогли честь в условиях нового апокалипсиса, апокалипсиса now, смогли ее, эту честь, сберечь. Что для этого нужно? Можно здесь говорить о членах семьи Турбиных и друзьях Турбина, которые, конечно, честь сохранили, но я бы хотел, может быть, поподробнее сказать о двух персонажах, которые не являются членами этой семьи и которые, на взгляд Булгакова, безусловно, являются лучшими просто людьми, которые описаны в этом романе. Да, и Студзинский, да, и Мышлаевский, и Турбин, и Лариосик трогательный, и Лена Турбина, и Николка - все это милые, симпатичные, прекрасные люди. Да, им удается как раз потому, что они держатся друг за друга, потому, что они противостоят этому адскому наступающему бесчестью вместе все, держась друг за друга, им удается сохранить честь и удается остаться людьми.

Но есть два персонажа более крупного, что ли, масштаба, описанные в этом романе. Один из них - это полковник Малышев. И вот здесь начинается очень важная, мне кажется, и такая глубоко личная для Булгакова тема. Уже понятно, кажется, почему. Потому что Булгаков сам как бы нарушил почти тоже присягу. Что делает Малышев? Малышев распускает артиллерийский дивизион, который должен защищать, казалось бы, город от Петлюры. Он понимает, что этого уже сделать невозможно, что эти мальчики и эти офицеры, эти люди погибнут совершенно зря, и он распускает этот дивизион. Офицеры этого дивизиона пытаются, и среди них, между прочим, один из персонажей - это Студзинский, Карась, то есть один из тех, кто входит в турбинское окружение, они пытаются поднять бунт. Малышев усмиряет этот бунт.

И когда Мышлаевский, тоже глубоко симпатичный персонаж Булгакову, говорит: «Ну давайте хотя бы портреты…», а там портреты императорской семьи висят в этом училище, и Мышлаевский понимает, что эти портреты будут изгажены теми, кто ворвется, он предлагает эти портреты спрятать, убрать и орудия как-то испортить, Малышев отвечает ему так: «Господин поручик, Петлюре через три часа достанутся сотни живых жизней, и единственно, о чем я жалею, что я ценой своей жизни и даже вашей, еще более дорогой, конечно, их гибели приостановить не могу. О портретах, пушках и винтовках попрошу вас более со мною не говорить». Вот очень важные слова, действительно, мне кажется, в сегодняшней России особенно важные. Есть символы, есть портреты, портреты императорской семьи. Это важный символ, и он олицетворяет собой, собственно говоря, просто все то, что уходит из современной России.

Если помните, то в одной из сцен романа герои поют «Боже, царя храни», то есть они верны тем идеалам, которые как раз Петлюра и красноармейцы собираются поругать. Есть реальные просто орудия, которые достанутся Петлюре, пушки и винтовки. Казалось бы, Малышев, конечно, должен отдать приказ их уничтожить, спрятать и так далее, но он говорит о жизнях людей, «сотни живых жизней», которые оказываются гораздо важнее, чем символы, чем оружие и так далее и так далее. И эта его позиция Булгакову, конечно, глубоко близка. Можно нарушить присягу. А Малышев нарушает присягу. Он не защищает, он распускает этих молодых мальчиков, этих юнкеров. Они должны до последней капли крови защищать все эти портреты, это оружие, а они этого не делают. Можно это сделать и остаться человеком. Можно это сделать и сохранить свою честь.

И второй персонаж, который является здесь очень важным и таким ключевым, это, конечно, не двойник Малышева, но такой второй персонаж вот такого масштаба в этом романе - это Най-Турс, который сначала тоже, нарушая все присяги, нарушая все субординации, для своих мальчиков, юнкеров, с которыми он охраняет подступы к городу, довольно таким смелым нахрапом у хозяйственной службы белой армии выбивает валенки для того, чтобы они просто все не перемерзли и ноги их остались в сохранности, а потом тоже жертвует своей жизнью. Он поступает похоже, так же, как Малышев: он распускает тоже всех своих подчиненных, велит им бежать, спасаться, прятаться и погибает сам, спасая их от неминуемой смерти. В том числе и Николка Турбин, один из членов семьи Турбина, тоже спасается во многом благодаря Най-Турсу.

Рай для большевиков

И, наконец, самое интересное и самое неожиданное, что честь могут сохранить не только те, кто воюют на той стороне, которая близка автору романа, но честь могут сохранить и те, кто воюют на противоположной стороне. И очень важным в этом отношении эпизодом оказывается эпизод сна Алексея Турбина. Еще в первой части романа, на 70-й приблизительно его странице, Алексей Турбин видит сон. А вот еще вам один почти такой мистический, почти символистский мотив. В этом сне он видит вахмистра Жилина, с которым он воевал еще во времена Первой мировой войны, и он с ним ведет диалог.

И Жилин оказался в раю, и он так об этом рассказывает: «Господи боже мой, господин доктор. Места-то, места-то там ведь видимо-невидимо. Чистота… По первому обозрению говоря, пять корпусов еще можно поставить и с запасными эскадронами, да что пять - десять! Рядом с нами хоромы, батюшки, потолков не видно! Я и говорю: «А разрешите, говорю, спросить, это для кого же?» Потому оригинально: звезды красные, облака красные в цвет наших чакчир отливают… «А это, - говорит апостол Петр, - для большевиков, с Перекопу которые».

Какого Перекопу? - тщетно напрягая свой бедный земной ум, спросил Турбин».

А здесь Булгаков играет с тем, что в это время, то есть в конце 1918 года, когда происходит действие романа, еще знаменитых перекоповских событий, в которых красная армия столкнулась с войсками Врангеля, белыми, еще их не было просто. Турбин видит сон, еще раз повторяю, мистический: он видит то, что еще только будет. Так вот: «- Какого Перекопу? - тщетно напрягая свой бедный земной ум, спросил Турбин [он не знает еще ничего, еще ничего нет]. - А это, ваше высокоблагородие, у них-то ведь заранее все известно. В двадцатом году большевиков-то, когда брали Перекоп, видимо-невидимо положили. Так, стало быть, помещение к приему им приготовили». То есть для большевиков готовится тоже рай.

И Булгаков делает это таким не проходным мотивом, а он на этом заостряет внимание, потому что дальше Турбин в недоумении, конечно, спрашивает Жилина:

«- Большевиков? - смутилась душа Турбина, - путаете вы что-то, Жилин, не может этого быть. Не пустят их туда.

Господин доктор, сам так думал. Сам. Смутился и спрашиваю господа бога…

Бога? Ой, Жилин!

Не сомневайтесь, господин доктор, верно говорю, врать мне нечего, сам разговаривал неоднократно».

Вот Булгаков здесь делает такой довольно хитрый ход. Он устами Жилина, вахмистра и поддержанного авторитетом самого Бога, который объяснил Жилину, в чем дело, большевиков, которые погибли под Перекопом, тоже помещает в рай. При этом вся хитрость в чем: что Жилин не объясняет. Турбин настолько удивлен, что Жилин говорит с Богом, что это перекрывает удивление от того, что большевики тоже могут попасть в рай, и Булгаков сам убегает, избегает этого объяснения, почему это возможно.

И это объяснение, как кажется, содержится в финале романа «Белая гвардия», где изображается бронепоезд красный и изображается красная звезда, которая сливается с звездой Вифлеемской, которая оказывается сходной с Рождественской звездой. Почему это возможно? Это возможно потому, что, по Булгакову, в условиях апокалипсиса честь сохраняет не одна из противоборствующих в этой вот страшной Гражданской войне сторон, а сохраняют те, кто думают не только о себе, кто думают о своей семье, кто думают о своих подчиненных: кто думает о других людях, а эгоистически не пытается развлечься за счет этой войны, убежать от этой войны, оставив на произвол близких, - вот эти люди в рай, по Булгакову, попасть никак не могут.

Литература

  1. Петровский М. С. Мастер и город. Киевские контексты Михаила Булгакова. СПб., 2008.
  2. Гаспаров Б. М. Новый Завет в произведениях М. А. Булгакова // Гаспаров Б. М. Литературные лейтмотивы. Очерки русской литературы ХХ века. М., 1994.

"Белая гвардия" - самый первый роман Булгакова!

Действия произведения разворачиваются в 1918-1919 годах в неизвестном Городе N, который напоминает Киев. Он занят немецкими оккупантами, власть сосредоточена в руках гетмана. Все ждут, когда в Город войдут бойцы Петлюры. Жизнь в населенном пункте протекает странно и неестественно.

В доме Турбиных хозяева и гости семьи ведут беседу о судьбе любимого Города. Алексей Турбин уверен в том, что вина лежит на гетмане, который вовремя не сформировал русскую армию. Тогда бы удалось отстоять Город, спасти Россию и петлюровских войск бы не было.

Супруг Елены Сергей Тальберг говорит ей, что вместе с немцами уезжает на поезде. Он надеется, что через пару месяцев прибудет с деникинской армией. Жену капитан с собой не берет.

Чтобы защититься от петлюровской армии формируют русские дивизии. Карась, Мышлаевский и старший Турбин идут служить к Малышеву. Но следующей ночью гетман вместе с генералом Белоруковым уезжают на немецком поезде. Полковник распускает свою армию, так как городской власти уже нет.

Полковник Най-Турс к декабрю формирует второй отдел первой дружины. Под угрозой кольта он заставляет начальника снабжения выдать для своих бойцов зимнюю одежду. Следующим утром петлюровская армия наступает на Город, солдаты полковника отчаянно идут в бой. Най-Турс посылает разведчиков узнать, где гетманские части. Оказывается, что их нигде нет. Полковнику становится очевидным, что они попали в западню.

Николай Турбин по приказу командующего приезжает в указанное место. Там перед ним предстает страшная картина: Най-Турс кричит всем бойцам рвать все документы, отдирать погоны и кокарды, кидать оружие и прятаться в укрытиях. На глазах Турбина полковник погибает от огнестрельного ранения. Коля пытается пробраться к дому.

Старший Турбин, не знавший о роспуске армии, является в штаб. Там он видит брошенное оружие и Малышева, который объясняет, что Город захватила петлюровская армия. Алексей срывает с себя погоны и уходит домой, но по пути солдаты Петлюры стреляют в него. Раненного Турбина укрывает незнакомая дама Юлия Рейсс, а следующим днем помогает ему добраться домой. К Турбиным прибывает Ларион, брат Сергея и остается у них погостить.

Лисович Василий Иванович, владелец дома, в котором живут Турбины, поселяется на первом этаже. Семейство Турбиных же - на втором. До вхождения петлюровцев в Город, Василий прячет в тайник украшения и деньги. За ним кто-то пристально следит и на следующий день являются вооруженные парни с обыском. Содержимое тайника, одежду и часы хозяина забирают. Супруги Лисович подозревают, что это были преступники и просят помощи у Турбиных. На помощь к ним направляют Карася.

Николай сообщает родне Най-Турса о его смерти. С сестрой полковника Ирой он находит тело покойного. Ночью его отпевают.

Спустя пару дней от полученного ранения Алексей серьезно заболевает, врачи говорят о скорой смерти. Его сестра закрывается в своей комнате и молится Богородице, чтобы Леша выжил. При этом она молвит, что пусть лучше не вернется муж, а брат останется жив. Вдруг Турбин приходит в себя на глазах у пораженного доктора.

Через месяц с небольшим окончательно выздоровевший Алеша приходит к Юлии Рейсс и вручает ей браслет своей покойной мамы в знак благодарности за спасение. Турбин спрашивает, можно ли ему приходить в гости. По дороге он встречает брата, идущего от сестры Най-Турса.

Елене приходит письмо от близкой приятельницы, где сообщается, что ее супруг женится на совершенно другой даме. Женщина, плача, вспоминает о той ночной молитве..

В феврале петлюровцы уходят. К Городу спешно приближаются большевики.

Краткий пересказ "Белая гвардия" в сокращении подготовил Олег Ников для читательского дневника.

Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Михаил Булгаков
Белая гвардия

Посвящается

Любови Евгеньевне Белозерской

Часть I

Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.

– Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!

«Капитанская дочка»

И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…

1

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.

Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?

Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.

Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.

Алексей, Елена, Тальберг, и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?

Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.

Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх… эх…

* * *

Много лет до смерти, в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и «Саардамский Плотник», и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.

Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, – все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила:

– Дружно… живите.


Но как жить? Как же жить?

Алексею Васильевичу Турбину, старшему, – молодому врачу – двадцать восемь лет. Елене – двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу, – тридцать один, а Николке – семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.


Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям:

– Живите.

А им придется мучиться и умирать.

Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:

– Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время. Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот…

Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль. Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.

– Что сделаешь, что сделаешь, – конфузливо забормотал священник. (Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) – Воля божья.

– Может, кончится все это, когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? – неизвестно у кого спросил Турбин.

Священник шевельнулся в кресле.

– Тяжкое, тяжкое время, что говорить, – пробормотал он, – но унывать-то не следует…

Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой цветной закладкой.

– Уныния допускать нельзя, – конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. – Большой грех – уныние… Хотя кажется мне, что испытания будут еще. Как же, как же, большие испытания, – он говорил все увереннее. – Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности, конечно, больше всего богословские…

Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу, и прочитал:

– «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь».

2

Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине. Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году скоро конец.

Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик – в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе, и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу – первый, во двор под верандой Турбиных – подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем – сильно и весело загорелись турбинские окна.

В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.

– Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.

Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в нем видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.

– Вот бы подстрелить, чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем на эту ночь в караул? Я знаю – это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь какие негодяи! Дров у них больше, чем у нас.

– А ну их… Идем. Бери.

Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.

Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:

Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, – не верь. Союзники – сволочи.


Он сочувствует большевикам.

Рисунок: рожа Момуса.

Улан Леонид Юрьевич.


Слухи грозные, ужасные,

Наступают банды красные!

Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом.

Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства – Мышлаевского, Карася, Шервинского – красками, тушью, чернилами, вишневым соком записано:

Елена Васильна любит нас сильно.

Кому – на, а кому – не.


Леночка, я взял билет на Аиду.

Бельэтаж № 8, правая сторона.


1918 года, мая 12 дня я влюбился.


Вы толстый и некрасивый.


После таких слов я застрелюсь.

(Нарисован весьма похожий браунинг.)

Да здравствует Россия!

Да здравствует самодержавие!


Июнь. Баркарола.


Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина.

Печатными буквами, рукою Николки:

Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского района. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер.


Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать лет назад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синих рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе – в кресле с ногами. У ног его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, – столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара, нежно и глухо: трень… Неопределенно трень… потому что пока что, видите ли, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо…

На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми нашивками, а на левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая, пехотная, третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий.)

Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает братьев, рождает истому.

Старший бросает книгу, тянется.

– А ну-ка, сыграй «Съемки»…

Трень-та-там… Трень-та-там…


Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера-инженеры идут!

Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, в жилах – жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.


Здравствуйте, дачники,
Здравствуйте, дачницы…

Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут – ать, ать! Николкины глаза вспоминают:

Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут юнкера на животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.

Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что поделаешь. Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Па-а-зор…


Здравствуйте, дачницы,
Здравствуйте, дачники,
Съемки у нас давно уж начались.

Туманятся Николкины глаза.

Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут пылью пудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор. Чепуха.

Елена раздвинула портьеру, и в черном просвете показалась ее рыжеватая голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень тревожный. Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.

Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг остановилась и подняла палец.

– Погодите. Слышите?

Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое прислушались и убедились – пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: бу-у… Николка положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.

В гостиной – приемной совершенно темно. Николка наткнулся на стул. В окнах настоящая опера «Ночь под рождество» – снег и огонечки. Дрожат и мерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах – напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами.

– Черт его знает. Впечатление такое, что будто под Святошиным стреляют. Странно, не может быть так близко.

Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза ее черно-испуганны. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старший чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему и очень хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может. Стреляют, 12 верст от города, не дальше. Что за штука?

Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло, будто хочет выдавить его и вылезть, и нос расплющил.

– Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело…

– Ну да, тебя там не хватало…

Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был вернуться самое позднее, слышите ли – самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас уже десять.

В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с нежными цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колоннок. При матери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, а теперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и все это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, которая не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в декабре, теперь, на столе, в матовой колонной вазе, голубые гортензии и две мрачных и знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни, несмотря на то что на подступах к Городу – коварный враг, который, пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоя растоптать каблуками. Цветы. Цветы – приношение верного Елениного поклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича Шервинского, друга продавщицы в конфетной знаменитой «Маркизе», друга продавщицы в уютном цветочном магазине «Ниццкая флора». Под тенью гортензий тарелочка с синими узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, в сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно было бы закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства… Эх… эх…

На чайнике верхом едет гарусный пестрый петух, и в блестящем боку самовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины в нем как у Момуса.

В глазах Елены тоска, и пряди, подернутые рыжеватым огнем, уныло обвисли.

Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом и погубил вечер. Черт его знает, уж не случилось ли, чего доброго, чего-нибудь с ним?… Братья вяло жуют бутерброды. Перед Еленою остывающая чашка и «Господин из Сан-Франциско». Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова: «…мрак, океан, вьюгу».

Не читает Елена.

Николка наконец не выдерживает:

– Желал бы я знать, почему так близко стреляют? Ведь не может же быть…

Сам себя прервал и исказился при движении в самоваре. Пауза. Стрелка переползает десятую минуту и – тонк-танк – идет к четверти одиннадцатого.

– Потому стреляют, что немцы – мерзавцы, – неожиданно бурчит старший.

Елена поднимает голову на часы и спрашивает:

– Неужели, неужели они оставят нас на произвол судьбы? – Голос ее тосклив.

Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать.

– Ничего не известно, – говорит Николка и обкусывает ломтик.

– Это я так сказал, гм… предположительно. Слухи.

– Нет, не слухи, – упрямо отвечает Елена, – это не слух, а верно; сегодня видела Щеглову, и она сказала, что из-под Бородянки вернули два немецких полка.

– Чепуха.

– Подумай сама, – начинает старший, – мыслимое ли дело, чтобы немцы подпустили этого прохвоста близко к городу? Подумай, а? Я лично решительно не представляю, как они с ним уживутся хотя бы одну минуту. Полнейший абсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не иначе как бандит. Смешно.

– Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже видела нескольких с красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И баба пьяная.

– Ну мало ли что? Отдельные случаи разложения могут быть даже и в германской армии.

– Так, по-вашему, Петлюра не войдет?

– Гм… По-моему, этого не может быть.

– Апсольман. Налей мне, пожалуйста, еще одну чашечку чаю. Ты не волнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие.

– Но боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд напали и…

– И что? Ну что выдумываешь зря? Ведь эта линия совершенно свободна.

– Почему же его нет?

– Господи боже мой. Знаешь же сама, какая езда. На каждой станции стояли, наверное, по четыре часа.

– Революционная езда. Час едешь – два стоишь.

Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом заговорила опять:

– Господи, господи! Если бы немцы не сделали этой подлости, все было бы отлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого вашего Петлюру, как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную игру. И почему же нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали…

Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки, подернутые седым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели на печку. Ответ – вот он. Пожалуйста:

Союзники – сволочи.

Стрелка остановилась на четверти, часы солидно хрипнули и пробили – раз, и тотчас же часам ответил заливистый, тонкий звон под потолком в передней.

– Слава богу, вот и Сергей, – радостно сказал старший.

– Это Тальберг, – подтвердил Николка и побежал отворять.

Елена порозовела, встала.


Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери прогремели, и глухо на лестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ. За голосами по лестнице стали переваливаться кованые сапоги и приклад. Дверь в переднюю впустила холод, и перед Алексеем и Еленой очутилась высокая, широкоплечая фигура в серой шинели до пят и в защитных погонах с тремя поручичьими звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелая винтовка с коричневым штыком заняла всю переднюю.

– Здравствуйте, – пропела фигура хриплым тенором и закоченевшими пальцами ухватилась за башлык.

Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за капюшоном блин офицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над громадными плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова эта была очень красива, странной и печальной и привлекательной красотой давней, настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, в длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых примет. Но вот один уголок рта приспущен печально, и подбородок косовато срезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикая фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький и неправильный женский подбородок.

– Откуда ты?

– Откуда?

– Осторожнее, – слабо ответил Мышлаевский, – не разбей. Там бутылка водки.

Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывало горлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в деревянной кобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевский повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал:

– Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой.

– Ах, боже мой, конечно.

Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы его не слушались. Белые брови и поседевшая инеем бархатка подстриженных усов начали таять, лицо намокло. Турбин-старший расстегнул френч, прошелся по шву, вытягивая грязную рубашку.

– Ну, конечно… Полно. Кишат.

– Вот что, – испуганная Елена засуетилась, забыла Тальберга на минуту. – Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку. Эх, горе-то, что Анюту я отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо.

В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на стул. Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став на колени, стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах.

– Легче… Ох, легче…

Размотались мерзкие, пятнистые портянки. Под ними лиловые шелковые носки. Френч Николка тотчас отправил на холодную веранду – пусть дохнут вши. Мышлаевский, в грязнейшей батистовой сорочке, перекрещенной черными подтяжками, в синих бриджах со штрипками, стал тонкий и черный, больной и жалкий. Посиневшие ладони зашлепали, зашарили по изразцам.


Слух… грозн…
Наст… банд…

Влюбился… мая…

– Что ж это за подлецы! – закричал Турбин. – Неужели же они не могли дать вам валенки и полушубки?

– Ва-аленки, – плача, передразнил Мышлаевский, – вален…

Руки и ноги в тепле взрезала нестерпимая боль. Услыхав, что Еленины шаги стихли в кухне, Мышлаевский яростно и слезливо крикнул:

Сипя и корчась, повалился и, тыча пальцами в носки, простонал:

– Снимите, снимите, снимите…

Пахло противным денатуратом, в тазу таяла снежная гора, от винного стаканчика водки поручик Мышлаевский опьянел мгновенно до мути в глазах.

– Неужели же отрезать придется? Господи… – Он горько закачался в кресле.

– Ну, что ты, погоди. Ничего… Так. Приморозил большой. Так… отойдет. И этот отойдет.

Николка присел на корточки и стал натягивать чистые черные носки, а деревянные, негнущиеся руки Мышлаевского полезли в рукава купального мохнатого халата. На щеках расцвели алые пятна, и, скорчившись, в чистом белье, в халате, смягчился и ожил помороженный поручик Мышлаевский. Грозные матерные слова запрыгали в комнате, как град по подоконнику. Скосив глаза к носу, ругал похабными словами штаб в вагонах первого класса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру и немцев, и метель, и кончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площадными словами.

Алексей и Николка смотрели, как лязгал зубами согревающийся поручик, и время от времени вскрикивали: «Ну-ну».

– Гетман, а? Твою мать! – рычал Мышлаевский. – Кавалергард? Во дворце? А? А нас погнали, в чем были. А? Сутки на морозе в снегу… Господи! Ведь думал – пропадем все… К матери! На сто саженей офицер от офицера – это цепь называется? Как кур чуть не зарезали!

– Постой, – ошалевая от брани, спрашивал Турбин, – ты скажи, кто там, под Трактиром?

– Ат! – Мышлаевский махнул рукой. – Ничего не поймешь! Ты знаешь, сколько нас было под Трактиром? Со-рок человек. Приезжает эта лахудра – полковник Щеткин и говорит (тут Мышлаевский перекосил лицо, стараясь изобразить ненавистного ему полковника Щеткина, и заговорил противным, тонким и сюсюкающим голосом): «Господа офицеры, вся надежда Города на вас. Оправдайте доверие гибнущей матери городов русских, в случае появления неприятеля – переходите в наступление, с нами бог! Через шесть часов дам смену. Но патроны прошу беречь…» (Мышлаевский заговорил своим обыкновенным голосом) – и смылся на машине со своим адъютантом. И темно, как в ж…! Мороз. Иголками берет.

– Да кто же там, господи! Ведь не может же Петлюра под Трактиром быть?

– А черт их знает! Веришь ли, к утру чуть с ума не сошли. Стали это мы в полночь, ждем смены… Ни рук, ни ног. Нету смены. Костров, понятное дело, разжечь не можем, деревня в двух верстах. Трактир – верста. Ночью чудится: поле шевелится. Кажется – ползут… Ну, думаю, что будем делать?… Что? Вскинешь винтовку, думаешь – стрелять или не стрелять? Искушение. Стояли, как волки выли. Крикнешь – в цепи где-то отзовется. Наконец зарылся в снег, нарыл себе прикладом гроб, сел и стараюсь не заснуть: заснешь – каюк. И под утро не вытерпел, чувствую – начинаю дремать. Знаешь, что спасло? Пулеметы. На рассвете, слышу, верстах в трех по-ехало! И ведь, представь, вставать не хочется. Ну, а тут пушка забухала. Поднялся, словно на ногах по пуду, и думаю: «Поздравляю, Петлюра пожаловал». Стянули маленько цепь, перекликаемся. Решили так: в случае чего, собьемся в кучу, отстреливаться будем и отходить на Город. Перебьют – перебьют. Хоть вместе по крайней мере. И, вообрази, – стихло. Утром начали по три человека в Трактир бегать греться. Знаешь, когда смена пришла? Сегодня в два часа дня. Из первой дружины человек двести юнкеров. И, можешь себе представить, прекрасно одеты – в папахах, в валенках и с пулеметной командой. Привел их полковник Най-Турс.

– A! Наш, наш! – вскричал Николка.

– Погоди-ка, он не белградский гусар? – спросил Турбин.

– Да, да, гусар… Понимаешь, глянули они на нас и ужаснулись: «Мы думали, что вас тут, говорят, роты две с пулеметами, как же вы стояли?»

Оказывается, вот эти-то пулеметы, это на Серебрянку под утро навалилась банда, человек в тысячу, и повела наступление. Счастье, что они не знали, что там цепь вроде нашей, а то, можешь себе представить, утром вся эта орава в Город могла сделать визит. Счастье, что у тех была связишка с Постом-Волынским, – дали знать, и оттуда их какая-то батарея обкатила шрапнелью, ну, пыл у них и угас, понимаешь, не довели наступление до конца и расточились куда-то, к чертям.

– Но кто такие? Неужели же Петлюра? Не может этого быть.

– А, черт их душу знает. Я думаю, что это местные мужички-богоносцы достоевские! у-у… вашу мать!

– Господи боже мой!

– Да-с, – хрипел Мышлаевский, посасывая папиросу, – сменились мы, слава те, господи. Считаем: тридцать восемь человек. Поздравьте: двое замерзли. К свиньям. А двух подобрали, ноги будут резать…

– Как! Насмерть?

– А что ж ты думал? Один юнкер да один офицер. А в Попелюхе, это под Трактиром, еще красивее вышло. Поперли мы туда с подпоручиком Красиным сани взять, везти помороженных. Деревушка словно вымерла – ни одной души. Смотрим, наконец ползет какой-то дед в тулупе, с клюкой. Вообрази – глянул на нас и обрадовался. Я уж тут сразу почувствовал недоброе. Что такое, думаю? Чего этот богоносный хрен возликовал: «Хлопчики… хлопчики…» Говорю ему таким сдобным голоском: «Здорово, дид. Давай скорее сани». А он отвечает: «Нема. Офицерня уси сани угнала на Пост». Я тут мигнул Красину и спрашиваю: «Офицерня? Тэк-с. А дэж вси ваши хлопци?» А дед и ляпни: «Уси побиглы до Петлюры». А? Как тебе нравится? Он-то сослепу не разглядел, что у нас погоны под башлыками, и за петлюровцев нас принял. Ну, тут, понимаешь, я не вытерпел… Мороз… Остервенился… Взял деда этого за манишку, так что из него чуть душа не выскочила, и кричу: «Побиглы до Петлюры? А вот я тебя сейчас пристрелю, так ты узнаешь, как до Петлюры бегают! Ты у меня сбегаешь в царство небесное, стерва!» Ну, тут, понятное дело, святой землепашец, сеятель и хранитель (Мышлаевский, словно обвал камней, спустил страшное ругательство), прозрел в два счета. Конечно, в ноги и орет: «Ой, ваше высокоблагородие, извините меня, старика, це я сдуру, сослепу, дам коней, зараз дам, тильки не вбивайте!» И лошади нашлись, и розвальни.

Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается – уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное – мертвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочную летучку, веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: «Вы их в Город везите». Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабного. Тот сказал: «Это, говорит, петлюровские приемы». Смылся. К вечеру только нашел наконец вагон Щеткина. Первого класса, электричество… И что ж ты думаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого типа и не пускает. А? «Они, говорит, сплять. Никого не велено принимать». Ну, как я двину прикладом в стену, а за мной все наши подняли грохот. Из всех купе горошком выскочили. Вылез Щеткин и заегозил: «Ах, боже мой. Ну конечно же. Сейчас. Эй, вестовые, щей, коньяку. Сейчас мы вас разместим. П-полный отдых. Это геройство. Ах, какая потеря, но что делать – жертвы. Я так измучился…» И коньяком от него на версту. А-а-а! – Мышлаевский внезапно зевнул и клюнул носом. Забормотал, как во сне:

– Дали отряду теплушку и печку… О-о! А мне свезло. Очевидно, решил отделаться от меня после этого грохота. «Командирую вас, поручик, в Город. В штаб генерала Картузова. Доложите там». Э-э-э! Я на паровоз… окоченел… замок Тамары… водка…

Мышлаевский выронил папиросу изо рта, откинулся и захрапел сразу.

– Вот так здорово, – сказал растерянный Николка.

– Где Елена? – озабоченно спросил старший. – Нужно будет ему простыню дать, ты веди его мыться.

Елена же в это время плакала в комнате за кухней, где за ситцевой занавеской, в колонке, у цинковой ванны, металось пламя сухой наколотой березы. Хриплые кухонные часишки настучали одиннадцать. И представился убитый Тальберг. Конечно, на поезд с деньгами напали, конвой перебили, и на снегу кровь и мозг. Елена сидела в полумгле, смятый венец волос пронизало пламя, по щекам текли слезы. Убит. Убит…

И вот тоненький звоночек затрепетал, наполнил всю квартиру. Елена бурей через кухню, через темную книжную, в столовую. Огни ярче. Черные часы забили, затикали, пошли ходуном.

Но Николка со старшим угасли очень быстро после первого взрыва радости. Да и радость-то была больше за Елену. Скверно действовали на братьев клиновидные, гетманского военного министерства погоны на плечах Тальберга. Впрочем, и до погон еще, чуть ли не с самого дня свадьбы Елены, образовалась какая-то трещина в вазе турбинской жизни, и добрая вода уходила через нее незаметно. Сух сосуд. Пожалуй, главная причина этому в двухслойных глазах капитана генерального штаба Тальберга, Сергея Ивановича…

Эх-эх… Как бы там ни было, сейчас первый слой можно было читать ясно. В верхнем слое простая человеческая радость от тепла, света и безопасности. А вот поглубже – ясная тревога, и привез ее Тальберг с собою только что. Самое же глубокое было, конечно, скрыто, как всегда. Во всяком случае, на фигуре Сергея Ивановича ничего не отразилось. Пояс широк и тверд. Оба значка – академии и университета – белыми головками сияют ровно. Поджарая фигура поворачивается под черными часами, как автомат. Тальберг очень озяб, но улыбается всем благосклонно. И в благосклонности тоже сказалась тревога. Николка, шмыгнув длинным носом, первый заметил это. Тальберг, вытягивая слова, медленно и весело рассказал, как на поезд, который вез деньги в провинцию и который он конвоировал, у Бородянки, в сорока верстах от Города, напали – неизвестно кто! Елена в ужасе жмурилась, жалась к значкам, братья опять вскрикивали «ну-ну», а Мышлаевский мертво храпел, показывая три золотых коронки.

– Кто ж такие? Петлюра?

МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ БУЛГАКОВ
БЕЛАЯ ГВАРДИЯ

Посвящается Любови Евгеньевне Белозерской
Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями.
Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение
темное небо смешалось с снежным морем. Все
исчезло.
– Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!
«Капитанская дочка»

И судимы были мертвые по написанному в книгах
сообразно с делами своими...

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.
Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?
Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.
Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь кованозолотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.
Алексей, Елена, Тальберг и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?
Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.
Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх... эх...

Много лет до смерти, в доме N13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отецпрофессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали какнибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.
Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, – все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила:
– Дружно... живите.

Но как жить? Как же жить?
Алексею Васильевичу Турбину, старшему – молодому врачу – двадцать восемь лет. Елене – двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу – тридцать один, а Николке – семнадцать с половиной. Жизньто им как раз перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.

Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям:
– Живите.
А им придется мучиться и умирать.
Както, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:
– Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время... Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот...
Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль. Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес. Город повечернему глухо шумел, пахло сиренью.
– Что сделаешь, что сделаешь, – конфузливо забормотал священник. (Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) – Воля божья.
– Может, кончится все это когданибудь? Дальшето лучше будет? – неизвестно у кого спросил Турбин.
Священник шевельнулся в кресле.
– Тяжкое, тяжкое время, что говорить, – пробормотал он, – но уныватьто не следует...
Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой цветной закладкой.
– Уныния допускать нельзя, – конфузливо, но както очень убедительно проговорил он. – Большой грех – уныние... Хотя кажется мне, что испытания будут еще. Как же, как же, большие испытания, – он говорил все увереннее. – Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности, конечно, больше все богословские...
Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу, и прочитал:
– "Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь".

Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине. Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году скоро конец.
Над двухэтажным домом N13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик – в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе – и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу – первый, во двор под верандой Турбиных – подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем – сильно и весело загорелись турбинские окна.
В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.
– Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.
Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в нем видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.
– Вот бы подстрелить чертей! Ейбогу. Знаешь что: сядем на эту ночь в караул? Я знаю – это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь какие негодяи! Дров у них больше, чем у нас.
– А ну их... Идем. Бери.
Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.
Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:

"Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, – не верь. Союзники – сволочи.

Он сочувствует большевикам."

Рисунок: рожа Момуса.
Подпись:

«Улан Леонид Юрьевич».

"Слухи грозные, ужасные,
Наступают банды красные!"

Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом.
Подпись:

«Бей Петлюру!»

Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства – Мышлаевского, Карася, Шервинского – красками, тушью, чернилами, вишневым соком записано:

"Елена Васильевна любит нас сильно,
Кому – на, а кому – не."

"Леночка, я взял билет на Аиду.
Бельэтаж N8, правая сторона."

«1918 года, мая 12 дня я влюбился.»

«Вы толстый и некрасивый.»

«После таких слов я застрелюсь.»

(Нарисован весьма похожий браунинг.)

"Да здравствует Россия!
Да здравствует самодержавие!"

«Июнь. Баркарола.»

"Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина."

Печатными буквами, рукою Николки:

"Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского райкома. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер,
1918 года, 30го января."

Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать лет назад: тонктанк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синих рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе – в кресле с ногами. У ног его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, – столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара, нежно и глухо: трень... Неопределенно трень... потому что пока что, видите ли, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо...
На плечах у Николки унтерофицерские погоны с белыми нашивками, а на левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая, пехотная, третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий.)
Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает братьев, рождает истому.
Старший бросает книгу, тянется.
– А нука, сыграй «Съемки»...
Треньтатам... Треньтатам...

Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкераинженеры идут!

Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, в жилах – жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.

Здравствуйте, дачники,
Здравствуйте, дачницы...

Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут – ать, ать! Николкины глаза вспоминают:
Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут юнкера на животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.
Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что поделаешь. Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Паазор...

Здравствуйте, дачницы,
Здравствуйте, дачники,
Съемки у нас уж давно начались.

Туманятся Николкины глаза.
Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут пылью пудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор. Чепуха.
Елена раздвинула портьеру, и в черном просвете показалась ее рыжеватая голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень тревожный. Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.
Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг остановилась и подняла палец.
– Погодите. Слышите?
Оборвала рота шаг на всех семи струнах: стоой! Все трое прислушались и убедились – пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: буу... Николка положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.
В гостиной – приемной совершенно темно. Николка наткнулся на стул. В окнах настоящая опера «Ночь под рождество» – снег и огонечки. Дрожат и мерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах – напряженнейший слух. Где? Пожал унтерофицерскими плечами.
– Черт его знает. Впечатление такое, что будто под Святошиным стреляют. Странно, не может быть так близко.
Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза ее черноиспуганны. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старший чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему и очень хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может. Стреляют в двенадцати верстах от города, не дальше. Что за штука?
Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло, будто хочет выдавить его и вылезть, и нос расплющил.
– Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело...
– Ну да, тебя там не хватало...
Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был вернуться самое позднее, слышите ли, – самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас уже десять.
В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с нежными цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колонок. При матери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, а теперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и на все это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, которая не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в декабре, теперь, на столе, в матовой, колонной, вазе голубые гортензии и две мрачных и знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни, несмотря на то, что на подступах к Городу – коварный враг, который, пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоя растоптать каблуками. Цветы. Цветы – приношение верного Елениного поклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича Шервинского, друга продавщицы в конфетной знаменитой «Маркизе», друга продавщицы в уютном цветочном магазине «Ниццкая флора». Под тенью гортензий тарелочка с синими узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, в сухарнице пилафраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно было бы закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства... Эх... эх...