Шмелев любовная история читать. История любовная

«История любовная» - главный роман Шмелева

В основу романа «История любовная» легли воспоминания Шмелева о его юности, прошедшей в атмосфере родного Замоскворечья, о первой драматично завершившейся любви, совершенно конкретные события получили широкое обобщение писателем, поскольку раскрывали вечные ценности и устойчивые трагические диссонансы человеческого существования как такового. В этом романе писатель предпринял попытку рассмотреть жизнь личности как индивидуальное выражение предначертаний православного вероучения.

И.С. Шмелев отзывался об этом романе так: «Вещь легкая. Будто сидишь в кинемо и - всякие представления! <…> Вопросов не ставлю и не разрешаю. На небеса на детском аэропланчике не мечусь. А просто запускаю монаха и змея. Героев не имеется, а жители. Любовей больше чем достаточно… Романтизма - хорошая доля есть. Но… с прищуром».

В «Истории любовной» Шмелев подошел вплотную к открытию путей просветления «тьмы», он впервые рисует «борьбу духа и его платонической мечты о чистоте - с обставшей его темной стихией. Главный герой видит возлюбленную и характеризует ее: «…Она появилась на крылечке! Она смеялась… Вишневая шапочка игриво сидела на пышной ее головке, и роскошные волосы золотисто-темного каштана красиво обрамляли девственное лицо ее, на котором неумолимая жизнь не проложила еще своих нестираемых следов. Я, в охотничьих сапогах, с ружьем, поведу гостей на охоту за тетеревами и зайцами… А Паша, как лесная царица, в венке из лесных цветов, будет поджидать нас к обеду, простому, но сытному - глухарь на вертеле и «лесная» похлебка с грибами, - и покачивать колыбель младенца. И гости скажут: «Да, вы создали удивительную жизнь, полную удивительной поэзии, в дружественном единении с природой».

Ироническую тональность текста усиливает столкновение высокой лексики и псевдоромантических штампов с лексикой разговорно-бытовой. Мечты героя часто прерывают звуки московской улицы, разноязычие двора, восторженные внутренние монологи и диалоги сменяются «прозаическими» бытовыми ситуациями: «- Ах, это вы?!.» - восклицает она с мольбою, и ее глаза, наполненные слезами, делают ее еще прекрасней, похожей на существо из другого мира! - «Вы не ошиблись, синьорита… Мужайтесь! Само Провидение…».

Она непременно станет играть рукой. Женщины всегда «играют рукой», во всех романах… «Она задумчиво поиграла его рукой!» или - «она нежно коснулась его руки»… «Она взяла его мужественную руку и, играя, приложила к своим глазам!».

Письма рассказчика к Серафиме создают комический эффект и опираются на произведения в стиле «неистового» романтизма и включают характерные для них речевые средства: «О, позвольте мне хотя бы мысленно лобызать края вашего платья!. Я медленно сгораю, я не сплю и не ем, ночи и дни напролет думаю о вас, и ваш телесный образ божественно наполняет мою душу! О, розоперстая Эос! Заря утренней моей жизни!»

«История любовная» развивается как бы на сниженном уровне «Первой любви» Тургенева. Именно на таком уровне, не выдерживая сравнения с благородными поклонниками княжны Зинаиды, предстают «ухажеры» Серафимы. Мать Серафимы, хотя и иного происхождения, чем мать Зинаиды Засекиной, тоже воспринимается в отсвете этого тургеневского персонажа. Даже игры в фанты у Засекиных находят своеобразный отклик в вечеринках с выпивкой в доме Серафимы. Ситуации повести Тургенева последовательно проецируются на ситуации романа Шмелева и комментируются рассказчиком, находящим в них то черты сходства, то черты различия с переживаемым им».

В 1927 г. в «Современных записках» начал печататься роман И.С. Шмелева «История любовная». В этом (во многом автобиографическом) произведении писатель обратился к годам юности, к теме первой любви.

Повествование романа часто прерывается внутренними монологами героя-гимназиста, в воображении которого возникают различные картины. «Оппозиция «реальное-воображаемое» лежит в основе приема монтажа - соединения несходных в содержательном или стилистическом отношении элементов. Этим и создается эффект «кинемо».

С другой стороны, роман в большей степени, чем другие произведения писателя, пронизан отсылками к «чужим» текстам: цитатами, аллюзиями, реминисценциями. Читатель встречается и с особыми проявлениями интертекстуальности - свободным пересказом литературных произведений, «игрой» с претекстами, травестированием их сюжетных ситуаций и ироническим снижением или «возвышением» образов. «Так, в мечтах героя обыгрываются мелодраматически эффектные сцены из авантюрно-приключенческих или псевдоромантических повестей и романов. Во внутренних монологах рассказчика постоянно используются многочисленные лексико - фразеологические штампы, источником которых служит беллетристика разных жанров».

Лирическим сюжетом романа Шмелева являются поиски Зинаиды в окружающем героя мире. Характерно, что это имя собственное неоднократно распространяется прилагательным неуловимая. Имя Зинаида также регулярно сочетается с оценочными эпитетами дивная , лучезарная, прекрасная . В тексте, таким образом, развивается мотив поисков не только истинной любви, но и ускользающей красоты.

Контекстуальным синонимом имени Зинаида служит слово она , которое выступает в тексте в традиционном значении «возлюбленная», восходящем к романтической поэзии. Местоименная природа этого слова позволяет ему указывать на разных референтов, при этом в тексте романа она чаще используется для обозначения идеальной мечты героя: «Над грязью, мутившей душу, подымалась она, чудесная… скрытая от меня где-то…»

Образ Зинаиды в тексте раздваивается: с ним соотносится то акушерка Серафима, то горничная Паша: «Я наклонился к подснежникам и поцеловал их свежесть. Пахли они так нежно. Тонко, как будто хлебом. Я увидал - «Первая любовь»! И страстно поцеловал страницу - Зинаиду. В голубом платье, стройная, с алыми свежими губами, как у Паши, она улыбалась мне; Половинки окна раскрылись, и я увидал… виденье! Она (Серафима) была царственно прекрасна… На белом, как снег, лице ярко алели губы…»

В то же время портреты героинь и их характеристики противопоставлены друг другу. Лейтмотив описаний Паши - названия весенних цветов (подснежники, незабудки, ландыши, сирень). Доминирующие цветообозначения в ее портрете - белый и голубой. Показателен эпитет незабудковая , используемый в тексте. Он совмещает метонимическое значение относительного прилагательного, ассоциативно-образное значение «весенняя» и значение, актуализирующее внутреннюю форму исходного слова («та, которая не забудется»). Образы весенних цветов символизируют «утро жизни», «первую, самую чистую… любовь» героя.

Лейтмотив описаний Серафимы - синеватое пенсне, скрывающее кровяные веки и неподвижный стеклянный глаз. В контекстах, посвященных Серафиме, развивается мотив слепоты, объединяющий героиню и рассказчика. Показательно, что он, ослепленный любовью, целует «и плесень, и гнилушки» «щелястого забора».

«Мир чистоты» окружен в романе той же стихией смеха, что и «мир грязи» (пошлости, «греха»), что принятые в романе детски наивный взгляд и прямолинейно категорический слог отстраняют до смехотворности оба разнополюсных взгляда на жизнь.

Например, комична соблазнительница юного героя, акушерка с нежным именем Серафима, сентиментальная и безграмотная (ее любовные письма украшают «арамат», «местечьки» и т.п.), но смешным выглядит и сам Тоня: начитавшийся приключенческих книжек и романтически настроенный, он идеализирует женщину («как небо, как… богиня, как идеал») - и влюбляется в «Дульцинею с тряпкой» и оказывается в «свите» Прекрасной Дамы - «повитухи». Смешны в романе не только «научные» попытки приравнять любовь к темным вязким хлябям похоти (мужчина, видя «красивое мясо» и «чувствуя прилив… гм!. физической потребности, берет женщину, как добычу! Это совершенно просто»), но и платонические понятия и мечтания («любовь поэтов - благоговеть», где-нибудь на необитаемом острове «оберегать ее тихий сон, стоя у изголовья с карабином», если повезет - «слиться с ней в дружном святом объятии», но коли судьба против - «проливать слезы над ее одинокой, безвременной могилой»).

В любовных фантазиях Тони на фоне «благородной» природы фигурирует она, «с тонкими, благородными чертами лица», порученная некоему капитану корабля «благородным графом д"Алонзо» для доставки к «благородному» отцу… Но и круг акушерки Серафимы злоупотребляет этим словом: оно приподнимает планку притязаний на место в обществе («Моя мечта… в моем доме, чтобы только благородные, как семья!»), оно расценивается как пропуск в избранный круг (по словам толстухи с бородавками, «они с дочкой самые благородные и выносят помои всегда в необходимое место»), провоцирует дискуссии об эталоне «бонтонности» («А у благородных людей и помоев не может быть!.»), впрочем, задает высоту явно непосильную («Окно открылось, и высунулся чайник. Я видел маленькую ручку и белую манжетку. Ручка вытряхивала чайник. И тут же подбежал Карих и нежно подмел метелкой»). Когда «помои» превращаются в критерий благородства, изображение получает сатирический оттенок, но и вообще мечты о «благородстве» вызывают иронию повествователя - сложно-двойственное отношение.

Как отмечает Е. Тихомирова, «внешность персонажей из окружения Серафимы исключительно безобразна мать - толстуха с бородавками; у Рожи, любовника матери, вместо лица «рожа с волдырями - синевато-красный кусище мяса»… Все наводит на мысль, что внешнее, телесное уродство и не может дать последствий иных, чем душевная нечистота, похотливые наклонности и смертельная угроза всему чистому; безобразное как бы питомник «греха» и «грязи». Для красоты, напротив, оказываются как будто наиболее естественными «чистота» и безгрешность».

Не случайно красота в «Истории любовной», как правило, маркирована небесно-голубым, очищенным от красок крови («греха») цветом: у «предметов» героя непременны голубые или синие платья, кофточки, юбки, глаза или шея в голубоватых жилках. (Добавим сиянье в небе, лужи, утро, подснежники, живые и нарисованные на хрустальном стакане, занавески, солнечный поток и т.п. - понятно, что изобилие голубого и синего не случайно и многозначительно, оно задает праздничный настрой и предощущение «чистоты» и превращает «небесный» цвет в один из христианских символов романа). Наконец: людей, внешне некрасивых, но душевно прекрасных в «Истории любовной» не предполагается. «Удивительное умонастроение (тем более что оно как будто трудносоединимо с христианской верой)! Принятое всерьез, оно необычайно упростило бы нравственную жизнь: можно было бы судить о душевных достоинствах по внешнему облику, малейший ущерб красоты был бы морально подозрителен - так сказать, если грех налицо, то, значит, и на лице; и грешные скрывали бы свое уродство, как улику».

Однако ясно, что раскрывающееся в композиции своеобразное нравственное эстетство - проекция душевного склада юного героя-рассказчика, этот «эстет» влюблен в горничную Пашу, но лишь тогда, когда видит ее чистенькой и приодетой; когда Паше - по будням - запрещают наряжаться парадно, все раздражает в ней: неграмотные словечки («екзаменты учут», «ужли это вы сами насказали?!»), «руки жесткие», «затрапезное платье», «разношенные башмаки, ушастые». «Но интересно, что автор не торопится навязать юному герою опыт освобождения от «эстетства», более того, оно даже служит ориентиром в ситуации некоего серьезного выбора».

«Казалось бы, встреча лицом к лицу с «грехом» должна подвигнуть на аскетическое осуждение всего, что связано с плотью. Но… аскетизм в глазах героев Шмелева лишен красоты». Новый работник, праведник по натуре, Степан, купая выздоравливающего мальчика, внушает ему: «Напечатано в книгах - пустынники не мылись….Но я полагаю, что это не от Господа, а от мнения. Мойся, питайся, радуйся… - будь как лилия полевая, умывайся росой-красой, солнышком вытирайся… - а душа петь будет Господу красоту Его!» Что касается «греха» - нет, он не оправдан, но… выясняется его уместность в мироустройстве (об этом Шмелев будет писать и позднее, в «Небесных путях», к примеру). Степан-праведник уверяет, что человеку посылается огонь соблазна («опалить тело, как свинью палят к празднику»), чтобы тем благотворнее было действие воскрешающей «воды живой» («Аз есмь вода живая!»), чтобы человек чудесным образом заново родился, чистым и обновленным.

Стихия страсти - неизымаема из мира, нужна же не столько как испытание, сколько как опыт смерти и воскрешения, очищающей катастрофы. Это, пожалуй, самое главное в «Истории любовной»: с брезгливостью воспринимая разрушающий «грех» и душевную грязь. Версия сплетения земного и небесного придает «Истории любовной» подлинную оригинальность.

Таким образом, в «Истории любовной» конфликт восходит к изображению постыдно греховной и преступной жизни, вызванной ее (сознательным или бессознательным) отторжением от спасительных христианских предначертаний и идеалов.

Была весна, шестнадцатая в моей жизни, но для меня это была первая весна: прежние все смешались. Голубое сиянье в небе, за голыми еще тополями сада, сыплющееся сверканье капель, бульканье в обледенелых ямках, золотистые лужи на дворе с плещущимися утками, первая травка у забора, на которую смотришь-смотришь, проталинка в саду, радующая новым – черной землей и крестиками куриных лапок, – ослепительное блистанье стекол и трепетанье «зайчиков», радостный перезвон на Пасхе, красные-синие шары, тукающиеся друг о дружку на ветерке, сквозь тонкую кожицу которых видятся красные и синие деревья и множество солнц пылающих… – все смешалось в чудесном и звонком блеске.

А в эту весну все как будто остановилось и дало на себя глядеть, и сама весна заглянула в мои глаза. И я увидал и почувствовал всю ее, будто она моя, для меня одного такая. Для меня – голубые и золотые лужи, и плещется в них весна; и сквозистый снежок в саду, рассыпающийся на крупки, в бисер; и ласкающий нежный голос, от которого замирает сердце, призывающий кошечку в голубом бантике, отлучившуюся в наш садик; й светлая кофточка на галерее, волнующая своим мельканием, и воздух, необыкновенно легкий, с теплом и холодочком. Я впервые почувствовал – вот весна, и куда-то она зовет, и в ней чудесное для меня, и я – живу.

Необыкновенно свежи во мне запахи той весны – распускавшихся тополей, почек черной смородины, взрытой земли на клумбах и золотистых душков в тонкой стеклянной уточке, пахнувших монпансье, которые я украдкой, трепетно подарил на Пасхе нашей красивой Паше. Ветерок от ее накрахмаленного платья, белого с незабудками, и удивительно свежий запах, который приносила она с собою в комнаты со двора, – будто запах сырых орехов и крымских яблок, – крепко живут во мне. Помню весенний воздух, вливавшийся вечерами в окна, жемчужный ободок месяца, зацепившийся в тополях, небо, зеленовато-голубое, и звезды такие ясные, мерцающие счастьем. Помню тревожное ожидание чего-то, неизъяснимо радостного, и непонятную грусть, тоску…

На ослепительно-белом подоконнике золотая полоска солнца. За раскрытым окном – первые яркие листочки на тополях, остренькие и сочные. В комнату мягко веет свежей, душистой горечью. На раскрытой книге Тургенева – яркое радужное пятно от хрустального стакана с туго насованными подснежниками, густыми, синими. Праздничное сиянье льется от этого радостного пятна, от хрусталя и подснежников, и от этих двух слов на книге, таких для меня живых и чудесно-новых.

Я только что прочитал «Первую любовь».

После чудесного Жюля Верна, Эмара и романов Загоскина начало показалось неинтересным, и, не поспорь мои сестры – кому читать, и не скажи лохматый библиотекарь, прищурив глаз, – «ага, уж про „первую любовь“ хотите?», – я бы на первой странице бросил и взялся бы за «Скалу Чаек». Но эти два обстоятельства и удивительно нежный голос, призывавший недавно кошечку, так меня растревожили, что я дочитал до флигелька против Нескучного, – в наших местах как раз! – до высокой и стройной девушки в розовом платье с полосками, как она щелкала хлопунцами по лбу кавалеров, стоявших перед нею на коленях, – и тут меня подхватило и унесло…

Дочитав до конца без передышки, я как оглушенный ходил по нашему садику и словно искал чего-то. Было невыносимо скучно и ужасно чего-то стыдно. Садик, который я так любил, показался мне жалким-жалким, с драными яб-лоньками и прутиками малины, с кучками сора и навоза, по которым бродили куры. Какая бедность! Если бы поглядела Зинаида…

Там, где я только что побывал, тянулся старинный, вековой парк с благородными липами и кленами, как в Нескучном, сверкали оранжереи с ароматными персиками и шпанской вишней, прогуливались изящные молодые люди с тросточками, и почтенный лакей в перчатках важно разносил кушанья. И она, неуловимо прекрасная, легкая, как зефир, увлекала своей улыбкой…

Я смотрел на серые сараи и навесы с рыжими крышами, с убранными до зимы санями, на разбитые ящики и бочки в углу двора, на свою измызганную гимназическую курточку, и мне было до слез противно. Какая серость! На мостовой, за садом, старик-разносчик кричал любимое – «и-ех-и груш-ки-дульки варе-ны!…» – и от осипшего его крика было еще противней. Грушки-дульки! Хотелось совсем другого, чего-то необыкновенного, праздничного, как там, чего-то нового. Лучезарная Зинаида была со мной, выступала из прошлого сладкой грезой. Это она дремала в зеленоватой воде, за стеклами, в чем-то большом хрустальном, в бриллиантовой чешуе, в огнях, привлекала жемчужными руками, воздыхала атласной грудью, небывалая рыба-женщина, «чудо моря», на которую мы смотрели где-то. Это она блистала, летала под крышей цирка, звенела хрустальным платьем, посылала воздушные поцелуи – мне. Выпархивала в театре феей, скользила на носочках, дрожала ножкой, тянулась прекрасными руками. Теперь – выглядывала из-за забора в садик, мелькала в сумерках светлой тенью, нежно манила кошечку – «Мика, Мика!» – белелась на галерее кофточкой.

Милая!… – призывал я в мечтах кого-то.

За обедом я думал о стареньком лакее во фраке и перчатках, который нес там тарелку с хребтом селедки, и мне казалось невероятным, чтобы чудесная Зинаида эту селедку ела. Это ее мать, конечно, похожая на молдаванку, обгладывала селедку, а ей подавали крылышко цыпленка и розанчики с вареньем. Я оглядывал стол и думал, что ей не понравилось бы у нас, показалось бы грязно, грубо; что Паша, хоть и красива, все же не так прилична, как почтенный лакей в перчатках, и квас, конечно, у них не ставят, а ланинскую воду. Вышитая бисером картина – «Свадьба Петра Великого»: в золотой раме, пожалуй бы, ей понравилась, но страшный диван в передней и надоевшие фуксии на окнах – ужасно неблагородно. А ящик с зеленым луком на подоконнике – ужас, ужас! Если бы Зинаида увидала, презрительно бы швырнула – лавочники!

Я старался себе представить, какое у ней лицо? Княжна, красавица… Тонкое, восковое, гордое? И оно выступало благородно-гордым, чуть-чуть высокомерным, как у Марии Вечера, с полумесяцем в волосах, которую я видел недавно в «Ниве»; то плутовато-милым, как у Паши, но только гораздо благородней; то – загадочно-интересным, неуловимым, как у соседки с удивительно нежным голосом.

За обедом я ел рассеянно. Мать сказала:

– Чего ты все мух считаешь?

– Заучились очень, екзаменты все учут… – вмешалась Паша.

Меня ужаснуло ее неблагородство, и я ответил:

– Во-первых, «екзаменты» не у-чут, а сдают! И… пора бы научиться по-человечески!…

– Какие человеки, подумаешь! – сгрубила Паша и стукнула мне тарелкой.

Все глупо засмеялись, и это меня озлило. Я сказал – голова болит! – вышел из-за стола, ушел в свою комнату и бухнулся головой в подушку. Хотелось плакать. «Боже, какая у нас грубость! – повторял я в тоске, вспоминая, как было там. – „Мух считаешь“, „екзаменты“… Ведь есть же люди, совсем другие… тонкие, благородные, нежные… а у нас только гадости! Там прислуге говорят – вы, лакей не вмешивается в разговор, приносит на серебряном блюде визитную карточку… – „Прикажете принять?“ – „Проси в гостиную!“ – Какая деликатность! Если бы совсем одному, на необитаемом острове где-нибудь… чтобы только одна благородная природа, дыхание безбрежного океана… и…»

И опять выступала Зинаида. Не совсем та, а похожая на нее, собранная во мне совсюду, нежная, как мечта, прекрасная…

Где-то она была, где-то ждала меня.

…Будто мы в океане, на корабле. Она гордо стоит на палубе, не замечая меня. Она высока, стройна. Тонкие, благородные черты сообщают ее лицу что-то небесно-ангельское. На ней голубое платье и широкая легкая «сомбреро» из золотой соломки. Легкий, но свежий бриз шаловливо играет ее пышными локонами пепельного оттенка, красиво обрамляющими ее наивно-девственное лицо, на котором еще ни одна жизненная невзгода не проложила своего удручающего следа. Я одет, как охотник прерий, со своим неразлучным карабином, в низко надвинутой широкополой шляпе, какие обыкновенно носят мексиканцы. Возле нее увиваются нарядные кавалеры с тросточками. Небесная синева чиста, как глаза младенца, и необозримый океан покойно и ровно дышит. Но барометр давно упал. Капитан, старый морской бродяга, опускает на мое плечо грубую свою руку. «Что скажешь, старина?» – показывает он бровью на едва различимое пятнышко на горизонте, и его открытое честное лицо выражает суровую озабоченность. «Господам придется потанцевать!» – лаконически отзываюсь я, окидывая презрением увивающихся кавалеров с тросточками. «Ты прав, дружище… – сурово говорит капитан, и по его обветренному, просоленному океанами лицу пробегает тревожной тенью. – Но ты со мной. Само Провидение… – и его голос дрогнул. – Предчувствие не обманывает меня: это последний рейс!… Нет, дружище… твои утешения напрасны. Или ты не знаешь старого бродягу Джима?… Но эта прекрасная сеньорита… – показал он взглядом к тому месту под тентом, откуда доносился безмятежный смех молодой девушки, шаловливо игравшей веером, – поручена мне благородным графом д"Алонзо, из Буэнос-Айреса, старинным другом нашей семьи. Пусть все погибнут, но… – и на его глаза навернулась предательская слеза. – Поручаю ее тебе, дружище. Поклянись же священной памятью твоей матери, а моей молочной сестры доставить ее целой и невредимой к ее благородному отцу и сказать, что последним предсмертным вздохом старого Джима… был прощальный привет друзьям!» Я без слов крепко пожимаю честную руку морского волка, и непокорные слезы закипают в моих глазах. «Теперь я спокоен!» – с облегчением шепчет капитан, направляясь к своему мостику, но по его торопливым шагам я вижу, как он взволнован. Пятнышко на горизонте уже превратилось в тучу, ветер крепчает, начинает свистеть в снастях, налетает порывами и переходит в бурю. Налетевшим внезапно шквалом швыряет корабль, как щепку. Подкравшаяся чудовищная волна смывает кавалеров с тросточками, и рухнувшею на моих глазах грот-мачтой увлекает капитана в бушующую бездну. «Тонем! Идем ко дну!!…» – дикими голосами ревут матросы и рубят «концы» на шлюпках. Она, с развевающимися дивными волосами, простирает с немою мольбою руки. Но она неописуемо прекрасна. Я подхожу спокойно и говорю: «Сеньорита, перед вами друг! Само Провидение…» – и волнение прерывает мои сло-ва. «Ах, это вы?!.» – восклицает она с мольбою, и ее глаза, наполненные слезами, делают ее еще прекрасней, похожей на существо из другого мира! «Вы не ошиблись, сеньорита… перед вами тот самый незнакомец, который уже однажды, когда бандиты дона Санто д Аррогаццо, этого презренного негодяя… Но не стоит говорить об этом. Мужайтесь! Само Провидение…»

Иван Шмелев. Жизнь и творчество. Жизнеописание Солнцева Наталья Михайловна

IV «История любовная» Даша

«История любовная»

Что еще осталось там и к чему возвращала его память? Его отрочество, мальчик-гимназист. С ним связаны ощущения Москвы, милых девушек, друзей.

В 1927 году появился роман Шмелева о любви. Он был назван «История любовная. Роман моего приятеля». Роман публиковался в «Современных записках» и вышел отдельным изданием в 1929 году. В творчестве Шмелева эта тема внезапная. Тем более на фоне политически заостренных, полемических рассказов. В дореволюционной прозе она была достаточно тихой, редко претендовала на центральное место. Но вот он написал «Историю любовную» - о влюбленном мальчике. Все, что произошло в романе, не имеет к Шмелеву никакого отношения, но сам главный герой - его характер, его мирочувствование - это, несомненно, Шмелев.

Обратившись к прошлому и, возможно, пытаясь рассмотреть в прожитом, за толщей крымского бытия, здоровое и хорошее, он начал писать о подростковом сознании, о том, как укреплялась еще неустойчивая психика, как и в нежном возрасте человек превозмогает зло. «История любовная» была написана вслед за «Митиной любовью» (1925) Бунина, а в отношениях писателей все очевиднее проявлялось соперничество, ревнивое восприятие того, что сказал один, что написал другой. Вполне возможно, что появление романа Шмелева вызвано «Митиной любовью».

Роман был весьма популярен среди эмиграции, автор получал письма благодарности; например, Г. Ф. Волошин, редактор софийской газеты «Голос», написал ему о своей радости по поводу «Истории любовной». Высоко отозвался о переведенном романе в 1932 году в «B?cherwurm» Г. Гессе.

Иван Ильин - а «Историю любовную» он читал вслух вместе со свой супругой Наталией Николаевной - высказал Шмелеву мысль о том, что в заголовке романа скрыт тонкий юмор, но сам роман «глубок и страшен, именно траги-эпичен». Ильин полагал, что в шмелевском романе есть чувство катарсиса - и он был прав. Что принципиально отличает любовную тему в «Истории любовной» от произведений Бунина о любви, так это морализаторство, это столкновение чистоты и похоти. Где Бунин не говорит ни да , ни нет , там Шмелев обличает и обрекает на терзания, доводит до катарсиса. Ему понравилась рецензия Э. Вихерта на роман, опубликованная в немецком журнале «Литература» (1932, № 5); в ней говорилось об «Истории любовной»: это искусство, вмещающее трагическое в идиллию, святое в человеческое, пафос в простое, смирение в страсть.

Главный герой - шестнадцатилетний гимназист Тонька. Его влечет к семнадцатилетней горничной Паше, к ее запахам, а пахла она сырыми орехами и крымскими яблоками, влечет к ее прикосновениям, влажным и горячим губам. Но Паша рядом, в ней нет загадки, она проста и естественна. А вот Серафима…

Тонька влюбился, придав незнакомке Серафиме образ тургеневской Зинаиды. Тонька только что прочитал «Первую любовь» и был как оглушенный. Ему открылся мир иной и захотелось преобразить обыденность: и садик показался жалким, и яблоньки драными, и гимназическая курточка измызганной, и в глаза бросались кучки сора и навоза, разбитые ящики, серые сараи. Какая грубость и бедность жизни! Если бы это увидела Зинаида! Думая о Зинаиде, он призывал «в мечтах кого-то» и нашел «кого-то» - Серафиму - за щелястым забором, среди жильцов соседа Серафима застила ему весь мир. Каштановые волосы, вязаная белая кофточка жерсей, а это слово особенно волновало, вишневая бархатная шапочка… Начинается роман в письмах, вернее, в записочках.

Однако Серафима искушена в любви, чего не подозревает Тонька. Его обожание она принимает за страстность и, в свою очередь, возбуждает в нем предчувствие сладкого греха. И вот уже в акушерке Серафиме он не только видит идеал, но и вакханку. Наконец, вероломная Серафима назначает Тоньке свидание накануне Николина дня: после всенощной, в Нескучном саду, у Чертова оврага. От всенощной - к Чертову оврагу. В церковном звоне Тонька чувствовал томление, его занимали мысли о пути к разврату, церковная служба обернулась служением Серафиме, в церкви он только и видел, что ее платье, ее каштановые волосы, цепочку на ее полной шее. Но!.. Но в Чертовом овраге он хотел говорить о любви, а она тормошила его, впивалась в его губы, кричала прямо в уши, от нее духами пахло «до тошноты» - и за мгновение до грехопадения Тонька, почувствовав дурную страстность Серафимы, испытывая озноб, увидел нечто: «Она повернулась ко мне лицом, и я увидел глаза… Я увидел только один глаз… страшный! Я увидел темные, кровяные веки, напухшие, без ресниц, и неподвижный, стеклянный глаз!».

Невероятная ситуация, но Шмелев ее придумывает и осознанно вводит в коллизию романа. Так в Чертовом овраге была разрушена Тонькина вера в идеал. На него навалилась болезнь, его мучили бредовые видения: срывающееся с неба солнце, вся в белом Серафима тянет его в овраг, его преследует черный бык с кроваво зияющим глазом. Воспоминания о Серафиме будили острое ощущение стыдного и грязного. По Шмелеву, близкое грехопадение Тонички равнозначно смерти, а спасение от греха есть спасение от смерти.

Возвращение Тонички к жизни связано с горничной Пашей, в ней была естественность и подлинная нежность. Она, а не Серафима, стала для Тонички истинным идеалом. Паша стала богомолкой, послушницей, она ушла в монастырь отмаливать и себя, и Тоничку.

С одной стороны - живая, естественная девушка, с другой - пошлая женщина. Конечно, эта ситуация - отзвук «Митиной любви», которую Шмелев, всегда признававший силу таланта Бунина, считал самым крупным достижением в литературе за 1925 год. Но был ли Шмелев ведом «Митиной любовью»? Нет, он спорил с Буниным. Вообще их отношения более напоминали полемику, чем согласие, - меж ними все рождало споры и к размышлению влекло, - пока, в тридцатых, не переросли в неприязнь.

Жизнь Мити, в отличие от многих других героев Бунина, исчерпывается любовью. Огромный чувственный мир, в котором есть теплая ночь, тишина земли, простота деревни, сладостный дождь, молодые бабы, запах лошадиного пота, белоногая горничная Параша, мягкая листва на яблонях, томный взгляд Соньки и запах ее ситцевой юбки, свелся к запаху Катиной перчатки. Если Тонька романтичен, то Митя - романтик, его натуру, его мысли подавляла одна, но пламенная страсть, за которой последовало самоубийство.

Навязывая реальной Кате какой-то идеальный образ - как Татьяна Ларина Онегину, Софья Молчалину или Ольга Обломову, - Митя впадает в жуткую рефлексию: и желает Катю, и бежит от нее. А тут еще интимное свидание с Аленкой - ну, просто потому что так надо, пора расстаться с невинностью… Прагматизм, продуманность никогда не приводят бунинских героев к хорошему, всегда толкают их в пропасть. Ее «скорее, что ли», его смятая пятирублевка - и вожделение опошлено. После письма Кати, в котором она сообщала о своей неверности, в мире все стало так гадко, так мрачно, как не могло быть в преисподней, за могилой, и Митя выстрелил в себя с наслаждением.

И вот тут Шмелев не согласился с Буниным. Он не мог, не хотел воспевать инстинкт - Бунин это делал мастерски. Дело не в том, кто прав. Дело в том, что они - разные.

Тонькина любовь не исчерпала всех радостей мира, Тонька не был оставлен один на один со своей бедой. В доме появился огромный Степан в белой рубахе из деревенской холстины, «светлый мужик»; от него исходила жизненная сила, Тоньке нравилась его ласковая речь: он говорит, «славно поет молитву», тургеневские «Ася» и «Дворянское гнездо» пробудили тоску по Паше. Появились новые жильцы, а главное - девочка-подросток с умными, синеватыми глазами, с голоском, от которого у Тонички «насторожилось сердце».

Бунин - художник не судящий, а в «Истории любовной» очевидна брезгливость Шмелева к растленной натуре. Таков Шмелев. Для него, например, чеховская Душечка во сто крат возвышенней Джоконды - лисы похотливой, как он писал о ней Бредиус-Субботиной. И какая загадка в Джоконде?.. Она просто «грязновата, сальновата, и… потновата», и эти растянутые «сластуни-губки», и рот, «ниточки», такой «долгий лисий», и раскосость лисья. Обладательница стеклянного глаза была сродни лисе грязноватой-сальноватой.

Шмелев ввел в сюжет историю малосильного Костюшки и его пышнотелой, в розовых кудряшках молодой. Костюшка уходит на богомолье, а у молодой и его отца, еще крепкого старика, случился грех: «Слово - грех - явилось для меня живым и страшным», - говорит Тонька. Грязь греха ощутил Тонька и в тупомордом быке, когда он горбом становился над стадом. Шмелевская непримиримость и назидательность прозвучала в рассуждениях Тоньки о том, что есть две силы - чистота и грех, и это как две жизни. В анкете 1925 года «Русские писатели о современной русской литературе и о себе» Шмелев высказывался как против «животности», изображения «дурной плоти», так и против словесной дерзости и «буерачности речи». Буерачности и животности в «Истории любовной» не было.

Итак, шмелевский роман не только о любви, он и о грехе, об устоях, о смыслах мира, о том, чего нельзя. И настолько очевидны были аллюзии с рассказами Бунина, что, не ссылаясь на конкретное произведение Бунина, Ильин, строгий моралист, предпочел Бунину «Историю любовную», потому что увидел в ней мысль, философические мотивы, растворенные в образах.

Синеглазая девочка - это Ольга Александровна. А Паша? Кто эта Паша? Имя ее было - Даша. Воспоминания о ней выразились в «Истории любовной».

Даша была няней Сережи. У белокурой Паши глаза были, как незабудки, - худенькая, живая и умная Даша тоже была голубоглазой блондинкой. Она была сиротой и появилась в доме Шмелевых, как говорится, с улицы: четырнадцатилетняя крестьянка приехала в Москву из деревни со станции Лопасня и прижилась в их доме. Она чтила Ольгу Александровну, которая обучила ее грамоте, и была влюблена в Ивана Сергеевича. Ей было позволено шить за общим столом, она с интересом вслушивалась в речи господ, иногда ее брали с собой в театр. Шмелев крестил ее дочку, первого сына она назвала Иваном, второго - Сергеем. Она очень плакала, когда Шмелевы уезжали из России. Уже после смерти Ольги Александровны Иван Сергеевич получил от Даши письма, в котором она спрашивала, правда ли, что Ольга Александровна больна, и просила позволения приехать к ним - помочь и Ольге Александровне и ему. Шмелев не ответил.

Историю - тоже любовную - отношений няни и известного писателя можно восстановить по фрагментам писем Шмелева к Бредиус-Субботиной.

Сереже был год. Надо было няню, помимо прислуги «за все». Оля хотела молоденькую. Я - не помню. М.б. - тоже. Сейчас - если бы случилось чудо, - взял бы «Арину Родионовну», Чушь, когда хотят к ребенку молодую. Конечно, есть «за это». Но больше - «за подлинную няню ». Язык!! Мудрость. Спокойствие. Ровность. Темп. Конечно, если старая няня - достойная этого имени. И всегда - с Господом. И - нет «помыслов». Чистота, «физика» уступает «духу», душе. Взгляд, огромное значение, - добрые глаза «ба-буш-ки». Мягкость , как бы - «шлепанки». Поэтическая сторона - укладливость. Молитва!! Спокойствие чистого духа старой няни - сообщатся младенцу.

Сама жизнь так хочет. Мать - основа. Но - широкая «подоснова » - бабушка, ее замена - старая няня. Меньше - всякого риска! Мудрость - во всем (опытность) передается младенцу. Медлительное стучание сердца старой няни… - важно для младенца. Я понял это на нашем опыте, при чудесных качествах Даши; Сережечка рос в тревожных темпах. В страстных темпах и - взглядах. Ее (Даши) взгляды (глаза) старались найти меня (да! это я потом понял). Хорошо. Прислуга встретила на улице «девочку», в платьишке. Приглянулась. Оля сказала - приведи. Явилась «Дашутка», служила в семье трактирщика-соседа. Сирота. Крестьянка Серпуховского уезда, Московской губернии. Брат где-то в Таганроге, сапожником..! Жизнь кидала. Оле понравилась Даша. Взяла. Пришла с маленьким узелком. 14 лет. Блондинка, светло-голубые глаза, прямой нос, лицо продолговатое (родинка у рта), благородного типа, худенькая, стройная. Рост средний, совсем средний - так и остался, т. е. был меньше, росла. Но всегда - тощая. Очень живая. Масса напевов, прибауток, загадок, «крылатых словечек», - жила у бабушки (померла) до 13 л., по-слуху набилась. Очень быстро схватывала все. Умная. Приятный голос, жидковатый, - девичьим остался на всю жизнь. Сережечку сразу полюбила. И - он. И Оля. Я… - вне сего был. Строгий. Хмурый, - с женщинами, - все равно какие. Меня сначала всегда боялась: очень серьезен. М.б. это - самозащита? Такое было и у мальчика. Оля после говорила: «Я тебя не знала больше года знакомства: ты был какой-то натянутый». Это, должно быть, от смущения: весь напрягался, как мой Женька. Но всегда льнул (в себе) к женскому. Тосковал без женского. Понятно: вырос между женщин (прислуга, сестры, подруги их, кормилица, всегда приходило много женщин).

Воспоминания о Даше нахлынули на Шмелева, и через два дня он вновь обратился к сюжету об искушении.

На девочку я, конечно, не обращал внимания. Приятно было слушать, как она напевала свои песенки засыпавшему мальчику. Всегда живая, быстрая, веселая. Всегда напевала что-то. Хорошо играла с Сережей в игрушки, сама забавлялась. Вся была довольна. Вечерами я часто читал Оле вслух классиков, Пушкина особенно. Уложив Сережу, Даша слушала у притолоки. Оля позволила ей шить за общим столом, в столовой, и слушать. Она многого не понимала, но слушала жадно. Я всегда хорошо читал, - «как на театре», - говорила Даша, - мы ее брали иногда, в ложу, а Сережа оставался с прислугой. Балет кружил Даше голову. Раз я ее застал, как она танцевала на «пуан», приподняв юбчонку. Ноги у ней были стройные. Ей было уже 15–16 л. Оля решила учить ее грамоте (Д<аша> не умела читать!). Скоро выучилась. Жадно вбирала грамоту, - превосходная память, сметка. Оля решила готовить ее на народную учительницу. Та была рада. Я внес метод в обучение. Сам заинтересовался. Я уже окончил Университет, отбывал воинскую повинность, на прапорщика запаса. Летом жили в Петровско-Разумовском, близко лагеря. Впервые узнал Д<ашино> чувство ко мне. Раз возвращался бором на велосипеде из лагеря на дачу. Близ дачи встретила раз меня Д<аша> с Сережей и… краснея, подала мне букетик «первой земляники»: «для Вас, барин, набирали с Сережечкой». Стал находить у себя на столе цветы. Иногда сам учил ее - рассказывал из русской истории. «И все-то, все-то Вы, барин, знаете! и как хорошо сказываете!» И всегда - краснела. Чисто одевалась, всегда вышитый фартучек, на груди шиповник или жасмин, как делала Оля. Моя адвокатура. Первая «казенная» защита в Окружной <палате>. Оля пошла слушать меня, и Д<аша> упросила взять и ее. Она увидела меня во фраке - очень ей понравилось. <…> Я - весь - блеск. Помню: Даша смотрела, как на божество. <…> Спрыснули у Чуева успех - кофе с кулебякой. Д<аша> не сводила глаз с меня, - помню - пролила кофе на платье. И впервые - дома, вечером, - когда я встретился с ней в коридоре, она вдруг - «ах, как красиво вы, барин, говорили… заслушались все… и фрак очень красиво… очень было жалко вора, бледный был… и вы его оправили… он Богу будет за вас молиться». - «А ты поняла?» - «Все поняла… Вас-то да не понять, умней всех!»

Перед отъездом во Владимир Оля спросила Дашу: «поедешь с нами?» - Та в этом услыхала: «м.б. не поедешь». Заплакала, в истерике: «хотите меня оставить! зачем же так приучили меня к себе? Или это барин меня не хочет?» - и в страхе поглядела на меня. Я сказал - «нет, хочу». Вся засияла и весь день игралась, пела, Сережу тормошила, душила поцелуями, как бы с ума сошла. Да, был еще случай. Мы жили под Серпуховом, у монастыря, в бору. Я увлекся стрельбой по ястребам. Они унесли мою любимку - белую курочку, выведенную мной в инкубаторе. Я их набил м.б. больше сотни. Помню, охотился. На опушке бора приметил Дашу с Сережей. Она лежала на спине, раскинувшись. Ее ноги, в черных чулках, были совсем открыты - доверха - тела : так задралась у ней юбчонка. Услыхав мои шаги, прикрылась… и запела: «Охотник - охотник… не убивай нас, мы не волки, - мы заиньки… погладь нас!» - И Сережечка повторил - «погладь нас, мы… заиньки …» Я поцеловал его и… погладил Дашу, чуть поласкал по щечке. Что было!! Она схватила мою руку и стала целовать, безумно. Я смутился. Я видел ноги… - и погладил - ноги, слыша их. Она - сомлела, вся ослабла. Не знаю, что бы случилось, если бы не было мальчика. Это было первое искушение. В тот же вечер она была как пьяная. А я - все забыл - прошло .

Во Владимире началось самое страшное. Мы с Олей и Сережечкой уехали в Москву к моей матери - на именины (10 окт., Евлампии). Сереженька заболел брюшным тифом. Мы задержались, мучились. Незадолго до этого, весной, он болел ползучим воспалением легких. Тиф был очень опасный. Мог умереть. Ночи не спали. Тянулось с месяц, эта длинная, медленно повышавшаяся и понижавшаяся t°. Кризис. Пошло на поправку. Самое опасное, когда необходима <сложная> диета. Меня вызвали депешей во Владимир - съезд податных инспекторов. Я уехал. Оля - в Москве, при Сереже. Помню - мое появление в домике, под Клязьмой: будто усадебка. Даша встретила… «а барыня, а Сережечка?» Она знала, что пошло на поправку. Она была сама не своя: одни - м.б. на 1–2 недели! Молодые, мне - 29 лет, ей - 21. Вполне созревшая, красивая девушка. Я увидел взгляд ее - смущенный - и счастливый - и робкий. Ужинали - вдвоем. Мы всегда сажали с собой. Она ухитрилась приготовить необыкновенный ужин: достала рябчиков (я люблю их, знала), сделала блинчики с творогом (люблю), суп перловый из гусиных потрохов… - разварной налим (помню! она все знала, что я люблю). Подала рюмку хинной <…> - я налил и ей выпить. Но она и без нее была пьяна. Поужинали, почти в молчании. Она все время убегала за чем-то… - все спрашивала - «а когда же Сережечка?» Ночь. Снег и метель (ноябрь). Я сел к печке с книгой, в качалке. Она убирала со стола. Мне было неспокойно. Она… - была в новом платье, в косах. Бегала, и от нее шел ветерок. Пахло - резедой. Да, я чувствовал по ее косившим, убегавшим взглядам, робким и тревожным, что она ждет, готова. Я… ты понимаешь, Оля… я давно не знал женщины, м.б. больше 6 недель… я был возбужден. Был момент, когда я чуть не протянул к ней руку, когда она близко пробегала, вея ветерком и резедой. Но… заставил себя думать о мальчике, об Оле, которая там, страдает (не думал о Даше! она мне верила!!) - и удержался. Ушел в спальню. Заперся. Ночь была ужасная. Даша долго стучала тарелками. До утра не спал. Утром она встретила меня… горячими пирожками к кофе. И ее косы были положены на темени, это ей шло.

Даша узнаваема в «Истории любовной». Так, Иван Сергеевич находил на своем столе букетики цветов - Паша принесла Тоне подснежники; или Даша одевалась чисто, носила вышитый фартучек - Паша была опрятна, надевала белое накрахмаленное платье, носила фартучек. Или эпизод, в котором описано, как Паша надела новую кофточку, и Тонька «из-за двери видел, как она вертелась перед зеркалами в зале, обтягивала бока и все хихикала:

Ба-атюшки, груди-то как видать… ма-тушки, страм глядеть!..

Она увидела, что я подглядываю, а в доме никого не было, - и стала вертеться пуще и охорашиваться, как глупая.

А что, хорошенькая я стала, правда?.. Блондиночка какая!.. - сказала она, вертясь, и выпятилась, как пьяная.

Я смутился и убежал, а Паша запрыгала и засмеялась».

Это было в <1>902 году. Мне было 25 лет. Даше 17–18. Она стала красивой девушкой. Раз я ее застал в зале перед зеркалом, она любовалась, какая у ней грудь, подпирая ее ладонями. (Это дано чуть в «Истории любовной».) Увидев меня, она вскрикнула - и побежала, с расстегнутой кофточкой. Меня это смутило , впервые .

Там я «росток» всего себя. Там я и добрый, и «злой». <…> Там и мечтатель, и выдумщик, и нежный, и дитя , и искра, и искренний, и любящий, и страстный, и жалеющий, и плакса, и за собой следящий, и немного «играющий», - но не притворяющийся, а - просто - игрунок. Там и горячка, и порох, и ревнивец до помрачения, до исступления, до наскока на рожон - сцена с кучером! - и философ, и требующий идеала-совершенства, и смысла жизни, и тянущийся к «тайне», и взыскующий женской ласки и отдачи всего себя - ей … и отталкивающийся от грязи, до… болезни! До потери сознания.

Но, запечатлев в романе личный интимный опыт, Шмелев отразил чувственный мир человека вообще - знакомца и незнакомца. М. Вишняк в книге «„Современные записки:“ Воспоминания редактора» описал случай: увлеченный фабулой, некий читатель приходил в редакцию «Современных записок» и просил ознакомиться с гранками или с версткой романа до появления очередного журнального номера в печати. Фрагменты, в которых описывались томления мальчика, оказались настолько узнаваемыми читателями, что Бальмонт откровенно признался автору в письме от 25 февраля 1927 года: «История любовная» заставила его пережить собственные четырнадцать лет и любовь к «служаночке, полупольке» - шестнадцатилетней Марии Гриневской; как Тонька и Серафима обменивались письмами сквозь щель в заборе, так юный Бальмонт и его избранница просовывали друг другу записочки сквозь щелку стены.

Впрочем, «История любовная» вызывала и неприязнь. И не только у критиков, с которыми у Шмелева вообще сложились драматические отношения, не только у редакторов, с которыми они были не менее драматическими, например с тем же Вишняком, полагавшим, что роман - вещь малохудожественная. Не каждый мог психологически принять эту своеобразную исповедь. Надежда Тэффи писала Вере Николаевне Буниной в конце сентября 1927 года: «Огорчил меня Шмелев описанием пробуждения своей весны под сенью сохнущих на веревке панталон дивной бельфам акушерки». Действительно, в тексте есть эпизод: герой смотрит на висящее на веревке белье - чулочки, кружевную рубашечку и проч. О причинах сарказма Тэффи остается только гадать. Просто огорчил. Возможно, моралистичностью. Возможно, сказались разногласия эстетического характера.

Из книги Уильям Теккерей. Его жизнь и литературная деятельность автора Александров Николай Николаевич

Глава VI. «История Пенденниса». «Ньюкомы». «История Эсмонда». «Виргинцы» Вскоре после окончания «Ярмарки тщеславия», то есть в начале 1849 года, начал печататься второй большой роман Теккерея – «История Пенденниса». В предисловии к этому сочинению Теккерей сетует на то, что

Из книги Красная капелла. Суперсеть ГРУ-НКВД в тылу III рейха автора Перро Жиль

Любовная история Василий и Анна - два русских эмигранта из дворян, разоренных коммунизмом; Париж кишит такими. Но Максимовичи не имеют ничего общего с отбросами из числа бывших аристократов - таксистами или балалаечниками, сходящими с ума от ностальгии. Они принадлежат

Из книги Ф. Достоевский - интимная жизнь гения автора Енко К

ЛЮБОВНАЯ ДРАМА В ЖИЗНИ ДОСТОЕВСКОГО С МОЛОДОЙ ДЕВУШКОЙ Когда Достоевский обосновался в Петербурге, его публичные чтения на студенческих вечерах - и особенно главы «Записок мертвого дома», воспоминания о каторге - пользовались большим успехом. В этой обстановке

Из книги Дневник автора Пипс Сэмюэль

1. ИСТОРИЯ РЕСТАВРАЦИЯ1 С Божьей помощью на здоровье мне в конце прошлого года жаловаться не приходилось. Я жил в Экс-Ярде; кроме жены, служанки и меня, в доме никого не было. Положение в государстве таково. Охвостье2 вернулось и вновь заседает; Монк со своей армией в

Из книги Гердер автора Гулыга Арсений Владимирович

2. История человечества как история культуры Поскольку Гердер создавал не труд по всемирной истории, а общесоциологическое исследование, его интересовали в первую очередь не факты, а уроки истории. Однако последние он старался выводить из анализа исторических событий.

Из книги Лиля Брик. Жизнь автора Катанян Василий Васильевич

Часть I Любовная лодка Маяковского Две сестры и два мальчика Однажды мы смотрели по телевидению фильм, где какая-то компания ехала на извозчике. На мое замечание Лиля Юрьевна воскликнула:Боже, ты никогда не видел живого извозчика? Л для меня они кажутся знакомее такси с их

Из книги Тайная страсть Достоевского. Наваждения и пороки гения автора Енко Т.

Любовная драма в жизни Достоевского с молодой девушкой Когда Достоевский обосновался в Петербурге, его публичные чтения на студенческих вечерах – и особенно главы «Записок мертвого дома», воспоминания о каторге – пользовались большим успехом. В этой обстановке

Из книги Казанова автора Морозова Елена Вячеславовна

СТРАНСТВИЯ ПО ИТАЛИИ. ЛЮБОВНАЯ КРУГОВЕРТЬ Из Женевы путь Авантюриста лежал во Францию, в Гренобль - через Анси, Экс-ле-Бен и Шамбери. Экс был славен своими минеральными водами, и он решил ненадолго задержаться там, но не столько, чтобы попить водички, сколько чтобы

Из книги Неизвестный Есенин. В плену у Бениславской автора Зинин Сергей Иванович

Новогодняя любовная эпопея Встреча Нового, 1925 года не сулила Бениславской ничего хорошего. Она опять оказалась в одиночестве, если не считать домашнего общения с сестрами Сергея Есенина. Любимый был далеко на Кавказе. Иногда присылал телеграммы, которые, по всей

Из книги Бетанкур автора Кузнецов Дмитрий Иванович

ЛЮБОВНАЯ СТРАСТЬ О том, что происходит на службе, Августин Августович дома никому не рассказывал. Каждый вечер он входил в гостиную и хмуро наблюдал, как его жена сидит возле камина и вышивает. Казалось, никакие переживания не отражались на её лице. Светлые, живые глаза

Из книги Франсуа Мари Вольтер автора Кузнецов Виталий Николаевич

Из книги Три женщины, три судьбы автора Чайковская Ирина Исааковна

7. Любовная лодка разбилась… Вернувшись в Петербург из почти годового путешествия, Некрасов в конце июня 1857 года посылает Тургеневу отчаянное письмо. Начинается оно так: «Я прибыл на дачу близ Петергофа (нанятую для меня Васильем). Я поселился на даче с моей дамой и с

Из книги Записки военного врача автора Грачев Федор Федорович

Солдат Павлов и тетя Даша операционной негромкие возгласы:- Кохер!- Ножницы!- Палочку с йодом!- Салфетку!..Все, что просит Муратов, ему быстро подает операционная сестра Ирина Тертышникова, студентка третьего курса медицинского института.Петр Матвеевич оперирует

Из книги Вселенная Алана Тьюринга автора Ходжес Эндрю

Предки гения: Любовная встреча на корабле Корни семьи Тьюрингов восходят к XIV веку, к старому шотландскому роду Тьюринов из Фоврэна графства Абердиншир. Девизом семьи было латинское выражение «Audentes Fortuna Juvat” – «Смелым судьба помогает». Среди предков были купцы,

Из книги Владимир Высоцкий. Жизнь после смерти автора Бакин Виктор В.

П. Солдатенков – «История любви, история болезни» Нет ничего скучнее, чем разговоры о чужих болезнях и чужом блуде. Анна Ахматова Мне не нравится, когда солидные творческие люди рассказывают, как он пил. Я понимаю, что он пил, но они выставляют это на передний план, как

Из книги Главная тайна горлана-главаря. Книга 1. Пришедший сам автора Филатьев Эдуард

Любовная тема Звали её Эльза Каган, она была на шесть лет моложе Маяковского, который познакомился с нею ещё осенью 1913 года. Эльза дружила тогда с девочками из семьи портных Хвасов, у которых, по словам Василия Васильевича Катаняна, «была маленькая мастерская возле

Основной сюжет книги – борьба Добра и Зла, чистоты и греха. Герой произведения И.С. Шмелева, пятнадцатилетний гимназист, «бедный рыцарь», вступает в эту борьбу.

Иван Сергеевич Шмелев

История любовная

Была весна, шестнадцатая в моей жизни, но для меня это была первая весна: прежние все смешались. Голубое сиянье в небе, за голыми еще тополями сада, сыплющееся сверканье капель, бульканье в обледенелых ямках, золотистые лужи на дворе с плещущимися утками, первая травка у забора, на которую смотришь-смотришь, проталинка в саду, радующая новым – черной землей и крестиками куриных лапок, – ослепительное блистанье стекол и трепетанье «зайчиков», радостный перезвон на Пасхе, красные-синие шары, тукающиеся друг о дружку на ветерке, сквозь тонкую кожицу которых видятся красные и синие деревья и множество солнц пылающих… – все смешалось в чудесном и звонком блеске.

А в эту весну все как будто остановилось и дало на себя глядеть, и сама весна заглянула в мои глаза. И я увидал и почувствовал всю ее, будто она моя, для меня одного такая. Для меня – голубые и золотые лужи, и плещется в них весна; и сквозистый снежок в саду, рассыпающийся на крупки, в бисер; и ласкающий нежный голос, от которого замирает сердце, призывающий кошечку в голубом бантике, отлучившуюся в наш садик; й светлая кофточка на галерее, волнующая своим мельканием, и воздух, необыкновенно легкий, с теплом и холодочком. Я впервые почувствовал – вот весна, и куда-то она зовет, и в ней чудесное для меня, и я – живу.

Необыкновенно свежи во мне запахи той весны – распускавшихся тополей, почек черной смородины, взрытой земли на клумбах и золотистых душков в тонкой стеклянной уточке, пахнувших монпансье, которые я украдкой, трепетно подарил на Пасхе нашей красивой Паше. Ветерок от ее накрахмаленного платья, белого с незабудками, и удивительно свежий запах, который приносила она с собою в комнаты со двора, – будто запах сырых орехов и крымских яблок, – крепко живут во мне. Помню весенний воздух, вливавшийся вечерами в окна, жемчужный ободок месяца, зацепившийся в тополях, небо, зеленовато-голубое, и звезды такие ясные, мерцающие счастьем. Помню тревожное ожидание чего-то, неизъяснимо радостного, и непонятную грусть, тоску…

На ослепительно-белом подоконнике золотая полоска солнца. За раскрытым окном – первые яркие листочки на тополях, остренькие и сочные. В комнату мягко веет свежей, душистой горечью. На раскрытой книге Тургенева – яркое радужное пятно от хрустального стакана с туго насованными подснежниками, густыми, синими. Праздничное сиянье льется от этого радостного пятна, от хрусталя и подснежников, и от этих двух слов на книге, таких для меня живых и чудесно-новых.

Я только что прочитал «Первую любовь».

После чудесного Жюля Верна, Эмара и романов Загоскина начало показалось неинтересным, и, не поспорь мои сестры – кому читать, и не скажи лохматый библиотекарь, прищурив глаз, – «ага, уж про „первую любовь“ хотите?», – я бы на первой странице бросил и взялся бы за «Скалу Чаек». Но эти два обстоятельства и удивительно нежный голос, призывавший недавно кошечку, так меня растревожили, что я дочитал до флигелька против Нескучного, – в наших местах как раз! – до высокой и стройной девушки в розовом платье с полосками, как она щелкала хлопунцами по лбу кавалеров, стоявших перед нею на коленях, – и тут меня подхватило и унесло…

Дочитав до конца без передышки, я как оглушенный ходил по нашему садику и словно искал чего-то. Было невыносимо скучно и ужасно чего-то стыдно. Садик, который я так любил, показался мне жалким-жалким, с драными яб-лоньками и прутиками малины, с кучками сора и навоза, по которым бродили куры. Какая бедность! Если бы поглядела Зинаида…

Там, где я только что побывал, тянулся старинный, вековой парк с благородными липами и кленами, как в Нескучном, сверкали оранжереи с ароматными персиками и шпанской вишней, прогуливались изящные молодые люди с тросточками, и почтенный лакей в перчатках важно разносил кушанья. И она, неуловимо прекрасная, легкая, как зефир, увлекала своей улыбкой…

Я смотрел на серые сараи и навесы с рыжими крышами, с убранными до зимы санями, на разбитые ящики и бочки в углу двора, на свою измызганную гимназическую курточку, и мне было до слез противно. Какая серость! На мостовой, за садом, старик-разносчик кричал любимое – «и-ех-и груш-ки-дульки варе-ны!…» – и от осипшего его крика было еще противней. Грушки-дульки! Хотелось совсем другого, чего-то необыкновенного, праздничного, как там, чего-то нового. Лучезарная Зинаида была со мной, выступала из прошлого сладкой грезой. Это она дремала в зеленоватой воде, за стеклами, в чем-то большом хрустальном, в бриллиантовой чешуе, в огнях, привлекала жемчужными руками, воздыхала атласной грудью, небывалая рыба-женщина, «чудо моря», на которую мы смотрели где-то. Это она блистала, летала под крышей цирка, звенела хрустальным платьем, посылала воздушные поцелуи – мне. Выпархивала в театре феей, скользила на носочках, дрожала ножкой, тянулась прекрасными руками. Теперь – выглядывала из-за забора в садик, мелькала в сумерках светлой тенью, нежно манила кошечку – «Мика, Мика!» – белелась на галерее кофточкой.

Милая!… – призывал я в мечтах кого-то.

За обедом я думал о стареньком лакее во фраке и перчатках, который нес там тарелку с хребтом селедки, и мне казалось невероятным, чтобы чудесная Зинаида эту селедку ела. Это ее мать, конечно, похожая на молдаванку, обгладывала селедку, а ей подавали крылышко цыпленка и розанчики с вареньем. Я оглядывал стол и думал, что ей не понравилось бы у нас, показалось бы грязно, грубо; что Паша, хоть и красива, все же не так прилична, как почтенный лакей в перчатках, и квас, конечно, у них не ставят, а ланинскую воду. Вышитая бисером картина – «Свадьба Петра Великого»: в золотой раме, пожалуй бы, ей понравилась, но страшный диван в передней и надоевшие фуксии на окнах – ужасно неблагородно. А ящик с зеленым луком на подоконнике – ужас, ужас! Если бы Зинаида увидала, презрительно бы швырнула – лавочники!

Я старался себе представить, какое у ней лицо? Княжна, красавица… Тонкое, восковое, гордое? И оно выступало благородно-гордым, чуть-чуть высокомерным, как у Марии Вечера, с полумесяцем в волосах, которую я видел недавно в «Ниве»; то плутовато-милым, как у Паши, но только гораздо благородней; то – загадочно-интересным, неуловимым, как у соседки с удивительно нежным голосом.

За обедом я ел рассеянно. Мать сказала:

– Чего ты все мух считаешь?

– Заучились очень, екзаменты все учут… – вмешалась Паша.

Меня ужаснуло ее неблагородство, и я ответил:

– Во-первых, «екзаменты» не у-чут, а сдают! И… пора бы научиться по-человечески!…

– Какие человеки, подумаешь! – сгрубила Паша и стукнула мне тарелкой.

Все глупо засмеялись, и это меня озлило. Я сказал – голова болит! – вышел из-за стола, ушел в свою комнату и бухнулся головой в подушку. Хотелось плакать. «Боже, какая у нас грубость! – повторял я в тоске, вспоминая, как было там. – „Мух считаешь“, „екзаменты“… Ведь есть же люди, совсем другие… тонкие, благородные, нежные… а у нас только гадости! Там прислуге говорят – вы, лакей не вмешивается в разговор, приносит на серебряном блюде визитную карточку… – „Прикажете принять?“ – „Проси в гостиную!“ – Какая деликатность! Если бы совсем одному, на необитаемом острове где-нибудь… чтобы только одна благородная природа, дыхание безбрежного океана… и…»

И опять выступала Зинаида. Не совсем та, а похожая на нее, собранная во мне совсюду, нежная, как мечта, прекрасная…

Где-то она была, где-то ждала меня.

…Будто мы в океане, на корабле. Она гордо стоит на палубе, не замечая меня. Она высока, стройна. Тонкие, благородные черты сообщают ее лицу что-то небесно-ангельское. На ней голубое платье и широкая легкая «сомбреро» из золотой соломки. Легкий, но свежий бриз шаловливо играет ее пышными локонами пепельного оттенка, красиво обрамляющими ее наивно-девственное лицо, на котором еще ни одна жизненная невзгода не проложила своего удручающего следа. Я одет, как охотник прерий, со своим неразлучным карабином, в низко надвинутой широкополой шляпе, какие обыкновенно носят мексиканцы. Возле нее увиваются нарядные кавалеры с тросточками. Небесная синева чиста, как глаза младенца, и необозримый океан покойно и ровно дышит. Но барометр давно упал. Капитан, старый морской бродяга, опускает на мое плечо грубую свою руку. «Что скажешь, старина?» – показывает он бровью на едва различимое пятнышко на горизонте, и его открытое честное лицо выражает суровую озабоченность. «Господам придется потанцевать!» – лаконически отзываюсь я, окидывая презрением увивающихся кавалеров с тросточками. «Ты прав, дружище… – сурово говорит капитан, и по его обветренному, просоленному океанами лицу пробегает тревожной тенью. – Но ты со мной. Само Провидение… – и его голос дрогнул. – Предчувствие не обманывает меня: это последний рейс!… Нет, дружище… твои утешения напрасны. Или ты не знаешь старого бродягу Джима?… Но эта прекрасная сеньорита… – показал он взглядом к тому месту под тентом, откуда доносился безмятежный смех молодой девушки, шаловливо игравшей веером, – поручена мне благородным графом д"Алонзо, из Буэнос-Айреса, старинным другом нашей семьи. Пусть все погибнут, но… – и на его глаза навернулась предательская слеза. – Поручаю ее тебе, дружище. Поклянись же священной памятью твоей матери, а моей молочной сестры доставить ее целой и невредимой к ее благородному отцу и сказать, что последним предсмертным вздохом старого Джима… был прощальный привет друзьям!» Я без слов крепко пожимаю честную руку морского волка, и непокорные слезы закипают в моих глазах. «Теперь я спокоен!» – с облегчением шепчет капитан, направляясь к своему мостику, но по его торопливым шагам я вижу, как он взволнован. Пятнышко на горизонте уже превратилось в тучу, ветер крепчает, начинает свистеть в снастях, налетает порывами и переходит в бурю. Налетевшим внезапно шквалом швыряет корабль, как щепку. Подкравшаяся чудовищная волна смывает кавалеров с тросточками, и рухнувшею на моих глазах грот-мачтой увлекает капитана в бушующую бездну. «Тонем! Идем ко дну!!…» – дикими голосами ревут матросы и рубят «концы» на шлюпках. Она, с развевающимися дивными волосами, простирает с немою мольбою руки. Но она неописуемо прекрасна. Я подхожу спокойно и говорю: «Сеньорита, перед вами друг! Само Провидение…» – и волнение прерывает мои сло-ва. «Ах, это вы?!.» – восклицает она с мольбою, и ее глаза, наполненные слезами, делают ее еще прекрасней, похожей на существо из другого мира! «Вы не ошиблись, сеньорита… перед вами тот самый незнакомец, который уже однажды, когда бандиты дона Санто д Аррогаццо, этого презренного негодяя… Но не стоит говорить об этом. Мужайтесь! Само Провидение…»

– Блинчиков-то покушайте… – услыхал я знакомый шепот.

Это – Паша. Она сунула на кровать тарелку и убежала, перебила мои мечты.

Без особого удовольствия я поел блинчиков. Навалившаяся тоска не проходила. Я принялся опять перечитывать «Первую любовь», но меня послали в библиотеку менять книги. Сестра сказала:

– Спроси продолжение Тургенева, два тома.

Мне показалось, что будет продолжение, и я весело побежал в библиотеку. С «Первой любовью» я уже не хотел расстаться и вместо нее понес еще не читанную «Скалу Чаек».

Стыдясь посмотреть в глаза, я спросил у лохматого:

– Пожалуйста, продолжение Тургенева… два тома! Лохматый понюхал книги, ткнувшись очками в каждую взглянул на меня насмешливо, – показалось мне, – и, напевая под нос – «прродолжение… прродолжение!» – отметил и выдал книги.

– Не задерживайте, все спрашивают «Первую любовь»! – сказал он строго из-под волос, и показалось, что он посмеивается. Я спустился в Александровский сад, присел на лавочку и стал отыскивать «продолжение». Но продолжения не было.

На обратном пути я зашел, как всегда, в часовню и приложился ко всем иконам, «чтобы все было хорошо». И тут была мысль о Зинаиде. Старичок в скуфейке потрепал меня по плечу:

– Пошлет тебе Угодник-Батюшка за твое рвение!

Я так растрогался, что положил на тарелочку копейку, и у меня не хватило на верхушку конки. Дорогой я сокрушенно думал, что Бог, пожалуй, накажет за такие мысли. Вот и иду пешком, – может быть, в наказание? И стало жутко: не провалиться бы на экзаменах!

Дома я взялся опять за книгу. Дочитав, как Володя прыгнул с высокой оранжереи к ее ногам и как она осыпала его поцелуями, я почувствовал такое волнение, что заструились буквы и страшно забилось сердце. Я испугался, что сейчас будет разрыв сердца, как у нашего булочника под Пасху, и стал креститься, призывая Великомученицу Варвару. «Может быть, это предупреждение, за дурные мысли? Господи, отпусти мне грехи мои!» Мне стало легче. Я намочил лоб квасом и пошел прохладиться в садик.

Я обежал его раза три, но мысли меня не оставляли. «Милая!…» – говорил я в небо, лаская словом. И то, что вчера случилось, казалось теперь чудесным.

Вчера я ходил по садику, разбивал каблуками лед. Самая-то последняя полоска, и вот – весна. На сарае сидел наш «Рыжий», кошачью весну правил, как говорила Паша. И вдруг я услышал возглас: «Боже мой, они раздерут Мику! Ми-ка! Мика!» От этого я вздрогнул. Это был нежный голос, небесный голос! Он потянулся к сердцу, и сердце мое заколотилось. «Ради Бога, молодой человек… пугните оттуда Мику… забегите сзади и пугните!» Я вертел головой и ничего не видел. Какая Мика? Откуда голос?! «Ах!… – услыхал я капризный шепот, – какой вы… право! Да она же на столбике, в голубом бантике! Ну, кошечка!» И я наконец-то понял: кричали от соседей, за забором.

«Рыжий» уже поднялся и шел по крыше. На беседке, разинув пасть, горбился и водил хвостом незнакомый мне черный кот, встрепанный и колючий, злобный. А между ними, на столбушке забора, вылизывала грудку Мика, в голубом бантике. Я сразу сообразил – в чем дело. Я выбежал из сада, пугнул со стороны двора Мику, запустил в черного кота картечью и заработал «браво»! «Мика, Микочка… глупышка! Иди, Мика!… Пожалуйста, еще пугните!…» Мика еще сидела на заборе, откуда разливался голос. Я наскоком пугнул ее, и она пропала за забором. «О, как же я вам благодарна, молодой человек! – услыхал я ласкающий, нежный голос. – Вы сберегли мне Мику, мою радость! Она еще совершенная девочка, а эти коты ужасны… Они бы ее разодрали! Ах, как я вам благодарна, милый! Нам мешает забор, а то, кажется, я бы вас расцеловала! Ах ты, глупенок ты этакий, Микушка!» И я слышал, как целовали Мику. «Спасибо и… до свиданья!» – услыхал я сочный, прелестный голос, словно меня самого поцеловали. Я что-то пробормотал, не помню. Когда я прильнул к забору, было поздно: мелькнула синяя юбка, и застучали каблучки на галерее. А в ушах ласково играло – «до свиданья!».

Это показалось теперь чудесным.

Щелястый забор к соседям представлялся совсем – как там. И казалось, что тут судьба, что у нас такой же забор, и флигелек за забором, и появляется иногда она. Чудилось радостно и жутко, что если сейчас взгляну, – увижу стройную девушку, и вот – начнется…

И в томительном ожидании и страхе я прикладывался к щелям в заборе.

Там был дворик одного вихрастого, странного человека. Вихрастый с утра до вечера громыхал опорками по двору, гоняясь за петухом с метелкой, и кричал на жильцов за беспорядки. Иногда ему отзывалась с галереи новая жиличка, толстуха в бородавках, что они с дочкой самые благородные и выносят помои всегда в необходимое место, «а не середь двора, прости Господи!». Вихрастый расшаркивался с метелкой, возя опорками, прижимал руку к сердцу и уверял, что это не к ним относится, а к этим свиньям-бахромщицам, с нижнего этажа. Гришка недавно назвал его – «дурак истошный», и последнее время я с интересом к нему приглядывался. А после одного разговора даже возненавидел.

Еще до Мики, только что переехали жильцы, я удивился, каким тоненьким голоском заговорил вдруг вихрастый.

– Я их, будьте покойны, уж допеку! – услыхал я дурацкий голос. Вихрастый стоял под галереей, как генерал, и яростно потрясал метелкой. Толстуха смотрела с галереи. – Свиньи необразованные! Воздух такой роскошный… самый весенний климат, приятно на воле чайку попить… и портят всякими нечистотами! Ну, скажите, пожалуйста?!.

– Да как же можно! Самая гигиена начинается… – поддакивала ему толстуха.

– А льют и льют! А у благородных людей и помоев не может быть!…

– Какие у нас помои. Дочка у меня образованная, доктора бывают… самые умные разговоры всегда у нас…

– Да я же… Ради Бога, не принимайте же на ваш счет… умоляю вас!… – расшаркивался вихрастый, возя опорками. – Все мы, как благородные люди, и примите извиняющий поклон за неприятность, и… если вашей барышне какое беспокойство, и за платой не погонюсь, сгоню свиней! Моя мечта… в моем доме, чтобы только благородные, как семья! А перед женской красотой я всегда преклоняюсь. Имейте в виду… я человек решительный!

Меня возмутила его дерзость. Говорить так о барышне!… Дурак истошный!

Фамилия его была Карих, и я одно время думал, что это немец, пока этот Карих не сдернул меня с забора. Но это случилось раньше. Он так меня дернул за ногу, что полетел вместе с сапогом, и так ругался, что я сразу понял, какой он немец.

На карихином дворе и жила она, еще до «Первой любви» и до истории с кошечкой привлекавшая мои взгляды роскошными каштановыми волосами, распущенными по всей спине, и вязаной белой кофточкой, чудесно ее обтягивавшей. Лицо же ее оставалось для меня неуловимым. Но кофточка-Кофточку я давно приметил. Такие кофточки назывались у нас – «жерсей», и это таинственное словечко меня почему-то волновало. Такую же кофточку купила себе на Пасху Паша, только синенькую с полосками, – «синенькое-то к блондинке лучше!» – и я из-за двери видел, как она вертелась перед зеркалами в зале, обтягивала бока и все хихикала:

– Ба-тюшки, груди-то как видать… ма-тушки, страм глядеть!…

Она увидала, что я подглядываю, – а в доме никого не было, – и стала вертеться пуще и охорашиваться, как глупая.

– А что, хорошенькая я стала, правда?… Блондиночка какая!… – сказала она, вертясь, и выпятилась, как пьяная.

Я смутился и убежал, а Паша запрыгала и засмеялась. Она мне очень понравилась, но было чего-то стыдно.

Дворник Гришка, открывший мне много в жизни, сказал как-то, что это «все для приману любви, особенные штуко-винки… шибко их бабы любят, чтобы все свои потрохи выказывать».

Была у ней еще вишневая бархатная шапочка, как у студентов в «Фаусте», с бантиком на бочку, и придавала ей такой разудалый вид, что мне иногда казалось, будто это хорошенький ряженый мальчишка.

В тот вечер «Первой любви» я долго слонялся у забора, где лежала еще стеклянная полоска снега, но уже зеленел крыжовник, и Гришка справился, не потерял ли я пятака для игры об стенку. Я сказал, что потерял гривенник, и он поискал со мною. Самое это место казалось мне необыкновенным. Здесь говорила она со мной! «О, как я благодарна вам, молодой человек!» – сладко дрожало в моей душе. Какой голос, манящий лаской! Неужели она красавица? Мне казалось по голосу, что она истинная красавица, что у ней синие-синие глаза, розовый ротик и благородное выражение лица аристократки. Как она удивительно сказала: «ах, какой вы… право!» Капризно-гордо. Я досадовал, что не разглядел ее. Показал свою невоспитанность и дикость. Она подумает – какой же неразвитой мальчишка! Но, должно быть, я ей понравился, она удивительно сказала: «Нам мешает забор, а то бы я вас расцеловала!» Надо бы мне сказать: «Позвольте представиться… ваш сосед… мне так приятно оказать вам эту маленькую услугу, и я счастлив…» Всегда начинается с пустяков, и эта кошечка, прямо случай… Расцеловать! Я бы должен сказать на это: «О, я счастлив, что слышу вас… этот музыкальный голос!» Ну, что бы она сказала на комплимент? Сразу бы поняла, что нравится. А теперь и не познакомишься…

Мне было и очень грустно, что никогда не случится со мной чего-то необыкновенного, о чем я даже боялся думать, то радостно замирало сердце: а вдруг случится?… Но что же могло случиться?! Боялся себе представить: так это было жутко, чудесно-жутко! Но какое у ней лицо? Похожа она на Зинаиду? Но какое лицо у Зинаиды? Не мог представить. Прелестное, нежное лицо… Я восторженно рисовал себе, как она склоняется надо мной и осыпает безумными поцелуями, как в «Первой любви» с Володей, и замирал от счастья. С каким бы восторгом бросился бы и я с самой высокой оранжереи к ее ногам. Но у нас не было оранжереи, а с сарая – совсем не то, ужасное безобразие, и какие-то ящики и бочки… и еще этот дурацкий Карих в своих опорках. Все казалось таким противным, что было стыдно и хотелось плакать. Так, бывало, вернешься из театра после волшебного балета, а заспанная кухарка сердито сует тарелку с остатками поросенка с кашей:

– Нате вот, доедайте… а лапша прокисла.

Я прождал у забора до темноты, но она так и не появилась.

Иван Сергеевич Шмелев

История любовная

Была весна, шестнадцатая в моей жизни, но для меня это была первая весна: прежние все смешались. Голубое сиянье в небе, за голыми еще тополями сада, сыплющееся сверканье капель, бульканье в обледенелых ямках, золотистые лужи на дворе с плещущимися утками, первая травка у забора, на которую смотришь-смотришь, проталинка в саду, радующая новым – черной землей и крестиками куриных лапок, – ослепительное блистанье стекол и трепетанье «зайчиков», радостный перезвон на Пасхе, красные-синие шары, тукающиеся друг о дружку на ветерке, сквозь тонкую кожицу которых видятся красные и синие деревья и множество солнц пылающих… – все смешалось в чудесном и звонком блеске.

А в эту весну все как будто остановилось и дало на себя глядеть, и сама весна заглянула в мои глаза. И я увидал и почувствовал всю ее, будто она моя, для меня одного такая. Для меня – голубые и золотые лужи, и плещется в них весна; и сквозистый снежок в саду, рассыпающийся на крупки, в бисер; и ласкающий нежный голос, от которого замирает сердце, призывающий кошечку в голубом бантике, отлучившуюся в наш садик; й светлая кофточка на галерее, волнующая своим мельканием, и воздух, необыкновенно легкий, с теплом и холодочком. Я впервые почувствовал – вот весна, и куда-то она зовет, и в ней чудесное для меня, и я – живу.

Необыкновенно свежи во мне запахи той весны – распускавшихся тополей, почек черной смородины, взрытой земли на клумбах и золотистых душков в тонкой стеклянной уточке, пахнувших монпансье, которые я украдкой, трепетно подарил на Пасхе нашей красивой Паше. Ветерок от ее накрахмаленного платья, белого с незабудками, и удивительно свежий запах, который приносила она с собою в комнаты со двора, – будто запах сырых орехов и крымских яблок, – крепко живут во мне. Помню весенний воздух, вливавшийся вечерами в окна, жемчужный ободок месяца, зацепившийся в тополях, небо, зеленовато-голубое, и звезды такие ясные, мерцающие счастьем. Помню тревожное ожидание чего-то, неизъяснимо радостного, и непонятную грусть, тоску…

На ослепительно-белом подоконнике золотая полоска солнца. За раскрытым окном – первые яркие листочки на тополях, остренькие и сочные. В комнату мягко веет свежей, душистой горечью. На раскрытой книге Тургенева – яркое радужное пятно от хрустального стакана с туго насованными подснежниками, густыми, синими. Праздничное сиянье льется от этого радостного пятна, от хрусталя и подснежников, и от этих двух слов на книге, таких для меня живых и чудесно-новых.

Я только что прочитал «Первую любовь».

После чудесного Жюля Верна, Эмара и романов Загоскина начало показалось неинтересным, и, не поспорь мои сестры – кому читать, и не скажи лохматый библиотекарь, прищурив глаз, – «ага, уж про „первую любовь“ хотите?», – я бы на первой странице бросил и взялся бы за «Скалу Чаек». Но эти два обстоятельства и удивительно нежный голос, призывавший недавно кошечку, так меня растревожили, что я дочитал до флигелька против Нескучного, – в наших местах как раз! – до высокой и стройной девушки в розовом платье с полосками, как она щелкала хлопунцами по лбу кавалеров, стоявших перед нею на коленях, – и тут меня подхватило и унесло…

Дочитав до конца без передышки, я как оглушенный ходил по нашему садику и словно искал чего-то. Было невыносимо скучно и ужасно чего-то стыдно. Садик, который я так любил, показался мне жалким-жалким, с драными яб-лоньками и прутиками малины, с кучками сора и навоза, по которым бродили куры. Какая бедность! Если бы поглядела Зинаида…

Там, где я только что побывал, тянулся старинный, вековой парк с благородными липами и кленами, как в Нескучном, сверкали оранжереи с ароматными персиками и шпанской вишней, прогуливались изящные молодые люди с тросточками, и почтенный лакей в перчатках важно разносил кушанья. И она, неуловимо прекрасная, легкая, как зефир, увлекала своей улыбкой…

Я смотрел на серые сараи и навесы с рыжими крышами, с убранными до зимы санями, на разбитые ящики и бочки в углу двора, на свою измызганную гимназическую курточку, и мне было до слез противно. Какая серость! На мостовой, за садом, старик-разносчик кричал любимое – «и-ех-и груш-ки-дульки варе-ны!…» – и от осипшего его крика было еще противней. Грушки-дульки! Хотелось совсем другого, чего-то необыкновенного, праздничного, как там, чего-то нового. Лучезарная Зинаида была со мной, выступала из прошлого сладкой грезой. Это она дремала в зеленоватой воде, за стеклами, в чем-то большом хрустальном, в бриллиантовой чешуе, в огнях, привлекала жемчужными руками, воздыхала атласной грудью, небывалая рыба-женщина, «чудо моря», на которую мы смотрели где-то. Это она блистала, летала под крышей цирка, звенела хрустальным платьем, посылала воздушные поцелуи – мне. Выпархивала в театре феей, скользила на носочках, дрожала ножкой, тянулась прекрасными руками. Теперь – выглядывала из-за забора в садик, мелькала в сумерках светлой тенью, нежно манила кошечку – «Мика, Мика!» – белелась на галерее кофточкой.