Кто написал письмо к гоголю. Том стоппард берег утопии драматическая трилогия


Грановский. Однако из этого не следует, что наша собственная буржуазия должна будет пойти по этому пути.

Герцен. Нет, следует.

Грановский. И откуда ты можешь об этом знать?

Герцен. Я – ниоткуда. Это вы с Тургеневым там были. А мне паспорта так и не дали. Я снова подал прошение.

Кетчер. По болезни?

Герцен (смеется). Из-за Коли… Мы с Натали хотим показать его самым лучшим врачам…

Огарев (оглядывается). Где Коля?…

Кетчер. Я сам врач. Он глухой. (Пожимает плечами.) Прости.

Огарев, не обращая внимания, уходит искать Колю.

Тургенев. Там не только одно мещанство. Единственное, что спасет Россию, – это западная культура, которую принесут сюда такие люди… как мы.

Кетчер. Нет, ее спасет Дух Истории, непреодолимая Сила Прогресса…

Герцен (давая выход своему гневу). Черт бы побрал эти твои заглавные буквы! Избавь меня от тщеславной мысли, будто мы все играем в пьесе из жизни отвлеченных понятий!

Кетчер. Ах, так это мое тщеславие?

Герцен (Грановскому). Я не смотрю на Францию со слезами умиленья. Мысль о том, что можно посидеть в кафе с Луи Бланом или Ледрю-Ролленом, что можно купить в киоске еще влажную от краски «Ла Реформ» и пройтись по площади Согласия, – эта мысль, признаюсь, радует меня, как ребенка. Но Аксаков прав – я не знаю, что делать дальше. Куда нам плыть? У кого есть карта? Мы штудируем идеальные общества… И все они удивительно гармоничны, справедливы и эффективны. Но единственный, главный вопрос – почему кто-то должен подчиняться кому-то другому?

Грановский. Потому что без этого не может быть общества. Почему мы должны дожидаться, пока нас поработят наши собственные индустриальные гунны? Все, что дорого нам в нашей цивилизации, они разобьют вдребезги на алтаре равенства… равенства бараков.

Герцен. Ты судишь о простых людях после того, как их превратили в зверей. Но по природе своей они достойны уважения. Я верю в них.

Грановский. Без веры во что-то высшее человек ничем не отличается от животного.

Герцен забывает сдерживаться, и Грановский начинает отвечать ему в тон, пока между ними не начинается перепалка.

Герцен. Ты имеешь в виду – без суеверий.

Грановский. Суеверия? Так ты это называешь?

Герцен. Да, суеверия! Ханжеская и жалкая вера в нечто, существующее вовне. Или наверху. Или бог еще знает где, без чего человек не может обрести собственное достоинство.

Герцен. Как ты можешь, как ты смеешь отметать чувство собственного достоинства? Ты, человек, можешь сам решать, что хорошо, а что дурно, без оглядки на призрака. Ты же свободный человек, Грановский, другого рода людей не бывает.

Быстро входит Натали. Она испугана. Ее расстройство поначалу неверно истолковано. Она бежит к Александру и обнимает его. В ее корзине немного грибов.

Натали. Александр…

Герцен (извиняющимся тоном). Мы тут поспорили…

Грановский (обращается к Натали). С глубоким сожалением я должен покинуть дом, где меня всегда встречал столь радушный прием. (Собирается уйти.)

Натали. Жандарм пришел, он в доме, – я видела.

Герцен. Жандарм?

Слуга выходит из дома, его обгоняет жандарм.

О, Господи, снова… Натали, Натали…

Жандарм. Кто из вас господин Герцен?

Герцен. Я.

Герцен открывает конверт и читает письмо.

Натали (жандарму). Я поеду с ним.

Жандарм. Мне про это ничего не известно…

Грановский (Герцену, меняет тон). Прости меня…

Герцен. Нет, все в порядке. (Объявляет.) После двенадцати лет полицейского надзора и ссылок граф Орлов любезно уведомляет, что я могу подавать бумаги для поездки за границу!..

Остальные окружают его с облегчением и поздравлениями. Жандарм мнется. Натали выхватывает письмо.

Кетчер. Ты снова увидишься с Сазоновым.

Грановский. Он изменился.

Тургенев. И с Бакуниным…

Грановский. Этот, боюсь, все тот же.

Натали. «…Выехать за границу для лечения вашего сына Николая Александровича…»

Герцен (подхватывает и поднимает ее). Париж, Натали!

Ее корзинка падает, грибы рассыпаются.

Натали (плачет от радости). Коля!.. (Убегает.)

Герцен. Где же Ник?

Жандарм. Стало быть, хорошие новости?

Герцен понимает намек и дает ему на чай. Жандарм уходит.

Натали (возвращается). Где Коля?

Герцен. Коля? Не знаю. А что?

Натали. Где он? (Убегает, зовет его по имени.)

(За сценой.) Коля! Коля!

Герцен (спешит за ней). Он же не может тебя услышать…

Тургенев выбегает за ними. Встревоженные Грановский и Кетчер уходят следом. После паузы, во время которой издали слышится голос Натали, наступает тишина.

Дальние раскаты грома.

Саша входит с другой стороны, оборачивается и смотрит назад. Выходит вперед и замечает рассыпанные грибы, поправляет корзинку. Не торопясь входит Огарев. Он несет Сашину удочку и банку, оглядывается назад.

Огарев (зовет). Коля, идем!

Саша. Он же вас не слышит.

Огарев. Идем скорей!

Саша. Он не слышит.

Огарев идет назад навстречу Коле. Далекий гром.

Огарев. Вот видишь. Услышал. (Выходит.)

Саша начинает собирать грибы в корзинку.

Июль 1847 г

Зальцбрунн, курортный городок в Германии. Белинский и Тургенев снимают комнаты на первом этаже маленького деревянного дома на главной улице. Навес во дворе они используют как летнюю беседку.

Оба читают: Белинский – рассказ, а Тургенев – длинное письмо. Во время чтения время от времени отпивают минеральную воду из чашек с носиками. Белинскому 36 лет, жить ему осталось меньше года. Он бледен, лицо у него отечное. Рядом с ним стоит массивная трость, на которую он опирается при ходьбе. Тургенев дочитывает первым. Кладет письмо на стол. Он ждет, когда Белинский дочитает, тем временем пьет из чашки, морщась. Белинский заканчивает читать и отдает рукопись Тургеневу. Тургенев ждет, пока Белинский выскажет свое мнение. Белинский задумчиво кивает, отпивает из чашки.

Белинский. Хм. Почему ты не говоришь, что ты сам об этом думаешь?

Тургенев. Что я думаю? Какое читателю до этого дело?

Белинский смеется, закашливается, стучит палкой о землю, приходит в себя.

Белинский. Я имею в виду, что ты думаешь о моем письме Гоголю?

Тургенев. Ну… мне оно кажется ненужным.

Белинский. Смотри, юнга, я тебя в угол поставлю.

Тургенев. Об этой книге ты уже сказал все, что хотел, в «Современнике». Неужели это будущее литературной критики: сначала разгромная рецензия, потом обидное письмо автору?

Белинский. Цензура вырезала по крайней мере треть моей статьи. Но не в этом дело. Гоголь, очевидно, считает, что я разругал его книгу только оттого, что он в ней нападает на меня. Я не могу это так оставить. Он должен понять, что я воспринял его книгу как личное оскорбление с первой и до последней страницы! Я люблю его. Это я его открыл. А теперь этот безумец, этот царский приспешник, защитник крепостничества, порки, цензуры, невежества и мракобесной набожности, считает, что я разделал его под орех из-за глупой обиды. Его книга – преступление против человечества и цивилизации.

Тургенев. Нет, это всего лишь книга… Глупая книга, но написанная со всей искренностью религиозного фанатика. Но зачем окончательно сводить его с ума. Ты бы его пожалел.

Белинский сердито ударяет палкой.

Белинский. Это слишком серьезно для жалости… В других странах каждый по мере сил старается способствовать улучшению нравов. А в России – никакого разделения труда. Литературе приходится справляться в одиночку. Это был тяжелый урок, юнга, но я его выучил. Когда я только начинал, мне казалось что искусство бесцельно – чистая духовность. Я был молодой провинциальный задира с художественными воззрениями парижского денди. Помнишь у Готье? – «Дураки! Кретины! Роман – это не пара сапог!»

Тургенев. «Сонет – это не шприц! Пьеса – не железная дорога!»

Белинский (подхватывает в тон Тургеневу). «Пьеса – не железная дорога!» А вот железных дорог у нас-то и нет. Вот и еще одно дело для литературы – раскрыть эту страну. Ты смеешься надо мной, юнга? Я слышал, как один министр говорил, что железные дороги будут, дескать, подталкивать народ, которому положено сидеть на одном месте, к праздным путешествиям, отчего всякое может случиться. Вот с чем нам приходится иметь дело.

Тургенев. Я не чистый дух, но и не наставник обществу. Нет уж, капитан! Люди жалуются, что у меня в рассказах нет моего собственного отношения. Читатель озадачен. С чем автор согласен, а что осуждает? Хочу ли я, чтобы они сочувствовали этому персонажу или тому? Кто виноват, что мужик пьет, – мы или он? Где позиция писателя? Почему он уходит от ответа? Может, я не прав, но разве я стану лучше писать, если отвечу? Какое это имеет значение? (Повышает голос.) И с чего ты на меня нападаешь? Ведь ты же знаешь, что я нездоров. То есть я не так нездоров, как ты. (Спешно.) Хотя ты поправишься, не волнуйся. Прости. Но раз уж я сижу в этом болоте, чтобы тебе не было скучно… неужели нельзя избегать разговоров об искусстве и обществе, пока минеральная вода булькает у меня в почках… (Белинский, который кашлял уже какое-то время, вдруг заходится в приступе. Тургенев бросается ему помочь.) Полегче, капитан! Полегче…

Белинский (приходит в себя). Зальцбруннская вода – не эликсир жизни. Непонятно, откуда у всех этих мест берется такая репутация. Всем же видно, что люди тут мрут как мухи.

Тургенев. Давай сбежим! Поедем со мной в Берлин. Знакомые уезжают в Лондон, я обещал их проводить.

Белинский. Я не люблю оперу… Ты поезжай.

Тургенев. Или можем встретиться с ними в Париже. Ты же не можешь вернуться домой, так и не увидев Парижа!

Белинский. Нет, наверное.

Тургенев. Тебе получше?

Белинский. Да. (Пьет воду.)

Пауза.

Тургенев. Значит, тебе не понравился мой рассказ?

Белинский. Кто сказал, что не понравился? Ты будешь одним из наших великих писателей, одним из немногих. Я никогда не ошибаюсь.

Тургенев (тронут). А. (С легкостью.) Ты какого объявил, что Фенимор Купер так же велик, как Шекспир.

Белинский. Это была не ошибка, а просто глупость.

Перемена декораций.

Июль 1847 г

Париж.

Тургенев и Белинский стоят на площади Согласия. Белинский мрачно осматривается.

Тургенев. Герцен обосновался на авеню Мариньи. Завел себе люстру и лакея с серебряным подносом. Снег на его туфлях совсем растаял. (Показывает.) Вон тот обелиск поставили на месте, где была гильотина.

Белинский. Говорят, что площадь Согласия – самая красивая площадь на свете, так?

Тургенев. Так.

Белинский. Ну и отлично. Теперь я ее видел. Пойдем к тому магазину, где в витрине висел такой красно-белый халат.

Тургенев. Он дорогой.

Белинский. Я просто хочу посмотреть.

Тургенев. Ты уж прости, что… ну, сам знаешь… что приходится вот так уезжать в Лондон.

Белинский. Ничего. (Тяжело кашляет.)

Белинский. В таком халате я мог бы написать удивительные вещи.

Тургенев уходит.

Сентябрь 1847 г

Белинскому лучше. На сцену опускается люстра. Белинский смотрит на нее.

Тургенев разворачивает какой-то сверток. У Hatали – сумка с игрушками и книгами из магазина. Мадам Гааг, мать Герцена, которой за пятьдесят, присматривает за Сашей и Колей (которому четыре года). Саша «разговаривает» с Колей, повернувшись к нему лицом и говоря «Ко-ля, Ко-ля» с подчеркнутой артикуляцией. У Коли игрушечный волчок. Георг Гервег, 30 лет, лежит на шезлонге, изображая романтическую усталость. Он красивый молодой человек с тонкими женственными чертами, несмотря на усы и бороду. Эмма, его жена, смачивает ему лоб одеколоном. Она блондинка, скорее красивая, чем хорошенькая. Сазонов, несколько опустившийся господин 35 лет, изо всех сил старается всем помочь. Появляется няня иподходит к мадам Гааг и детям. Слуга – посыльный и лакей – прислуживает, как официант.

Манера одеваться Герцена и Натали совершенно переменилась. Они превратились в настоящих парижан. У Герцена его прежде зачесанные назад волосы и «русская» борода теперь модно подстрижены.

В первой части этой сцены несколько разных разговоров происходят одновременно. Они по очереди «выдвигаются» на первый звуковой план, но продолжаются без перерывов.

Герцен. Ты все время смотришь на мою люстру…

Тургенев (о свертке). Можно посмотреть?…

Саша. Ко-ля… Ко-ля…

Герцен. Что-то есть в этой люстре такое…

Белинский. Да нет… я просто…

Герцен…Что смущает всех моих русских друзей. Будто на ней написано: «Герцен – наш первый буржуа, достойный этого имени! Какая потеря для интеллигенции!»

Слуга, по-аристократически уверенно, предлагает поднос с закусками матери.

Слуга. Мадам… не желаете?

Мать. Нет…

Слуга. Разумеется. Может, попозже. (Предлагает поднос тут и там, затем уходит.)

Натали. Виссарион, посмотрите… посмотрите же, что за игрушки я купила…

Саша. Можно мне посмотреть?

Мать. Это не тебе, у тебя довольно своих, даже чересчур. (Она задерживает Натали.)

Мать (расстроенно). Я никак не могу привыкнуть к манерам вашего слуги.

Натали. Жана-Мари? Но, бабушка, ведь у него чудные манеры.

Мать. Вот именно. Он ведет себя как равный. Он вступает в разговор…

Тургенев развернул шикарный шелковый халат с крупным красным узором на белом фоне. Надевает его.

Тургенев. М-да… да, очень мило. Вот так думаешь, будто знаешь человека, а потом оказывается, что нет.

Белинский (смущен). Когда я говорил, что Париж – это трясина мещанства и пошлости, то я имел в виду все, кроме моего халата.

Натали. Красивый халат. Вы хорошо сделали, что его купили. (Показывает свои покупки.) Смотрите – вы же не можете вернуться домой без подарков для дочери…

Белинский. Спасибо…

Саша. Коля, смотри…

Белинский. Да… У меня тоже был мальчик, но он умер совсем маленьким.

Мать. Пойдем, милый, пойдем к Тате, пойдем, Саша… такой большой мальчик, а хочешь все время играть…

Герцен. О, maman, дайте же ему побыть ребенком.

Тургенев снимает халат. Натали берет его и сворачивает.

Hатали (Тургеневу). Вы были в Лондоне?

Тургенев. Всего неделю.

Натали. Не будьте таким таинственным.

Тургенев. Я? Нет. Мои друзья, семья Виардо…

Натали. Вы ездили, чтобы послушать, как поет Полина Виардо?

Тургенев. Я хотел посмотреть Лондон.

Натали (смеется). Ну и какой он, Лондон?

Тургенев. Туманный. На улицах полно бульдогов…

Между тем Мать, Саша, Коля и Няня идут к выходу. Коля оставляет волчок в комнате.

Навстречу им входит Бакуни. Ему 35 лет, у него блестяще-богемный вид. Он здоровается с Матерью, целует детей и берет себе бокал с подноса у Слуги.

Бакунин. Русские пришли! (Целует руку Натали.) Натали.

Герцен. Бакунин! С кем ты?

Бакунин. Там Анненков и Боткин. Мы не отпустили нашу коляску, и они пошли еще за двумя.

Натали. Отлично. На вокзал поедем все вместе.

Бакунин. Сазонов! Mon frère! (Конфиденциально.) Зеленая канарейка пролетит сегодня вечером. В десять часов. Место как обычно – передай другим.

Сазонов. Я же тебе это и сказал.

Бакунин (Георгу и Эмме). Я был уверен, что Георг здесь. Eau de Cologne – кельнской водой пахнет даже перед домом. Знаешь, ее ведь пить нужно, так уж положено с германскими водами. (Белинскому.) Надеюсь, хоть ты в Зальцбрунне употреблял эту воду по назначению? Тургенев! (Увлекает Тургенева в сторону.) В последний раз, я больше тебя никогда ни о чем не попрошу.

Тургенев. Нет.

Белинский. Нам не пора?

Герцен. У нас еще много времени.

Бакунин. Белинский! Герцен считает, что твое письмо к Гоголю – гениально. Он называет его твоим завещанием.

Белинский. Звучит не очень обнадеживающе.

Белинский. Здесь оно бы ничего не значило… в пустом звоне наемных писак и знаменитых имен… заполняющих газеты каждый день блеянием, ревом и хрюканием… Это такой зоопарк, в котором тюлени бросают рыбу публике. Тут всем все равно. У нас на писателей смотрят как на вождей. У нас звание поэта или писателя чего-то стоит. Здешним писателям кажется, что у них есть успех. Они не знают, что такое успех. Для этого нужно быть писателем в России… Даже не очень талантливым, даже критиком… Мои статьи режет цензор, но уже за неделю до выхода «Современника» студенты крутятся около книжной лавки Смирдина, выспрашивая, не привезли ли еще тираж… А потом подхватывают каждый намек, который пропустил цензор, и полночи спорят о нем, передавая журнал из рук в руки… Да если бы здешние писатели знали, они бы уже паковали чемоданы в Москву или Петербург.

Его слова встречены молчанием. Затем Бакунин обнимает его. Герцен, утирая глаза, делает то же самое.

Герцен, по-прежнему растроганный, поднимает бокал. Все русские в комнате серьезно поднимают бокалы вслед за ним.

Герцен. За Россию, которую мы знаем. А они – нет. Но они узнают.

Русские выпивают.

Бакунин. Я не попрощался, когда уезжал.

Белинский. Мы тогда не разговаривали.

Бакунин. Ах, философия! Вот было время!

Натали (Белинскому). Ну хорошо, а жене что?

Белинский. Батистовые носовые платки.

Натали. Не слишком романтично.

Белинский. Она у меня не слишком романтичная.

Натали. Как не стыдно!

Белинский. Она учительница.

Белинский. Ни при чем.

Бакунин (Белинскому). Ладно, скоро увидимся в Петербурге.

Герцен. Как же ты вернешься? Ведь тебя заочно приговорили за то, что ты не вернулся, когда они тебя вызывали?

Бакунин. Да, но ты забываешь о революции.

Герцен. О какой революции?

Бакунин. О русской революции.

Герцен. А, прости, я еще не видел сегодняшних газет.

Бакунин. Царь и иже с ним исчезнут через год, в крайнем случае – через два.

Сазонов (взволнованно). Мы – дети декабристов. (Герцену.) Когда тебя арестовали, они чудом не заметили меня и Кетчера.

Герцен. Это все несерьезно. Сначала должна произойти европейская революция, а ее пока не видно. Шесть месяцев назад, встречаясь в кафе с Ледрю-Ролленом или Луи Бланом, я чувствовал себя кадетом рядом с ветеранами. Их снисходительное отношение к России казалось естественным. Что мы могли предложить? Статьи Белинского да исторические лекции Грановского. Но здешние радикалы только тем и занимаются, что сочиняют заголовки для завтрашних газет в надежде на то, что кто-то другой совершит что-то достойное их заголовков. Но зато они уже знают, в чем для нас польза! Добродетель по указу. Новые тюрьмы из камней Бастилии. На свете нет страны, которая, пролив за свободу столько крови, смыслила бы в ней так мало. Я уезжаю в Италию.

Сазонов шикает на него. Входит слуга. Он что-то шепчет Бакунину.

Извозчик не может больше ждать. Одолжишь мне пять франков?

Герцен. Нет. Нужно было идти пешком.

Тургенев. Я заплачу. (Дает пять франков слуге, который уходит.)

Белинский. Не пора еще?

Сазонов. Жаль. С твоими способностями ты бы многое мог сделать, вместо того чтобы терять время в России.

Герцен. Скажи на милость, а что сделали вы все? Или ты думаешь, что сидеть целый день в кафе Ламблэн, обсуждая границы Польши, – это и есть дело?

Сазонов. Ты забываешь наше положение.

Сазонов (в бешенстве). Кто тебе проговорился о…

Герцен. Ты.

Сазонов (в слезах). Я знал, что мне ничего нельзя доверить!

Бакунин (в знак поддержки обнимает Сазонова). Я тебе доверяю.

Hатали. С Георгом все в порядке?

Герцен. В жизни не видел человека, который был бы в большем порядке.

Натали идет к Георгу и Эмме.

Бакунин (Герцену). Не заблуждайся насчет Георга Гервега. Его выслали из Саксонии за политическую деятельность.

Герцен. Деятельность? У Георга?

Бакунин. Кроме того у него имеется то, что требуется каждому революционеру, – богатая жена. Больше того, она ради него на все готова. Однажды я наблюдал, как Маркс битый час объяснял Георгу экономические отношения, а Эмма все это время массировала его ступни.

Герцен. Ступни Маркса? Зачем?

Бакунин. Нет, Георга. Он сказал, что у него замерзли ноги… Кажется, другие части тела ему согревает графиня д’Агу.

Из школьного курса литературы все знают, какой уничижительной критике подверг В. Г. Белинский Гоголя за книгу «Выбранные места из переписки с друзьями». Но неотправленный ответ Гоголя почти не известен современному читателю. И не удивительно: это письмо впервые было опубликовано почти шестьдесят лет назад в полном собрании сочинений Гоголя и почти никогда не упоминалось ни в научной, ни в научно-популярной литературе. Мы решили восполнить этот пробел, опубликовав наиболее значимые выдержки из этого письма.

С чего начать мой ответ на ваше письмо? Начну его с ваших же слов: «Опомнитесь, вы стоите на краю бездны!». Как далеко вы сбились с прямого пути, в каком вывороченном виде стали перед вами вещи! В каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу! Как вы ее истолковали! О, да внесут святые силы мир в вашу страждущую, измученную душу! Зачем вам было переменять раз выбранную, мирную дорогу? Что могло быть прекраснее, как показывать читателям красоты в твореньях наших писателей, возвышать их душу и силы до пониманья всего прекрасного, наслаждаться трепетом пробужденного в них сочувствия и таким образом прекрасно действовать на их души? Дорога эта привела бы вас к примирению с жизнью, дорога эта заставила бы вас благословлять всё в природе. Что до политических событий, само собою умирилось бы общество, если бы примиренье было в духе тех, которые имеют влияние на общество. А теперь уста ваши дышат желчью и ненавистью. Зачем вам с вашей пылкою душою вдаваться в этот омут политический, в эти мутные события современности, среди которой и твердая осмотрительная многосторонность теряется? Как же с вашим односторонним, пылким, как порох, умом, уже вспыхивающим прежде, чем еще успели узнать, что истина, как вам не потеряться? Вы сгорите, как свечка, и других сожжете.

Своекорыстных же целей я и прежде не имел, когда меня еще несколько занимали соблазны мира, а тем более теперь, когда пора подумать о смерти. Никакого не было у меня своекорыстного умысла. Ничего не хотел я ею выпрашивать. Это и не в моей натуре. Есть прелесть в бедности. Вспомнили б вы по крайней мере, что у меня нет даже угла, и я стараюсь только о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтоб легче было расставаться с миром. Вам следовало поудержаться клеймить меня теми обидными подозрениями, какими я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца. Это вам нужно бы вспомнить. Вы извиняете себя гневным расположением духа. Но как же в гневном расположении духа вы решаетесь говорить о таких важных предметах и не видите, что вас ослепляет гневный ум и отнимает спокойствие?

Вы говорите, кстати, будто я спел похвальную песнь нашему правительству. Я нигде не пел. Я сказал только, что правительство состоит из нас же. Мы выслуживаемся и составляем правительство. Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских? Рассмотрим пристально, отчего это? Не оттого ли эта сложность и чудовищное накопление прав, не оттого ли, что мы все кто в лес, кто по дрова? Один смотрит в Англию, другой в Пруссию, третий во Францию…

Вы говорите, что спасенье России в европейской цивилизации. Но какое это беспредельное и безграничное слово. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации, которое бессмысленно повторяют все. Тут и фаланстерьен, и красный, и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает невольно, где наша цивилизация? И стала европейская цивилизация призрак, который точно никто покуда не видел, и ежели пытались ее хватать руками, она рассыпается. И прогресс, он тоже был, пока о нем не думали, когда же стали ловить его, он и рассыпался.

Отчего вам показалось, что я спел тоже песнь нашему гнусному, как вы выражаетесь, духовенству? Неужели слово мое, что проповедник восточной Церкви должен жизнью и делами проповедать? И отчего у вас такой дух ненависти? Я очень много знал дурных попов и могу вам рассказать множество смешных про них анекдотов, может быть больше, нежели вы. Но встречал зато и таких, которых святости жизни и подвигам я дивился, и видел, что они — созданье нашей восточной Церкви, а не западной. Итак, я вовсе не думал воздавать песнь духовенству, опозорившему нашу Церковь, но духовенству, возвысившему нашу Церковь.

Вы отделяете Церковь от Христа и христианства, ту самую Церковь, тех самых пастырей, которые мученической своей смертью запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и наконец утомили самих палачей, так что победители упали к ногам побежденных, и весь мир исповедал это слово. И этих самых пастырей, этих мучеников-епископов, вынесших на плечах святыню Церкви, вы хотите отделить от Христа, называя их несправедливыми истолкователями Христа. Кто же, по-вашему, ближе и лучше может истолковать теперь Христа? Неужели нынешние коммунисты и социалисты, объясняющие, что Христос повелел отнимать имущества и грабить тех, которые нажили себе состояние?

Христос нигде никому не говорит, что нужно приобретать, а еще напротив и настоятельно нам велит уступать: снимающему с тебя одежду отдай последнюю рубашку, с просящим тебя пройти с тобой одно поприще, пройди два.

Нельзя, получа легкое журнальное образование, судить о таких предметах. Нужно для этого изучить историю Церкви. Нужно сызнова прочитать с размышленьем всю историю человечества в источниках, а не в нынешних легких брошюрках, написанных бог весть кем. Эти поверхностные энциклопедические сведения разбрасывают ум, а не сосредоточивают его.

Что мне сказать вам на резкое замечание, будто русский мужик не склонен к религии и что, говоря о Боге, он чешет у себя другой рукой пониже спины, замечание, которое вы с такою самоуверенностью произносите, как будто век обращались с русским мужиком? Что тут говорить, когда так красноречиво говорят тысячи церквей и монастырей, покрывающих русскую землю. Они строятся не дарами богатых, но бедными лептами неимущих, тем самым народом, о котором вы говорите, что он с неуваженьем отзывается о Боге, и который делится последней копейкой с бедным и Богом, терпит горькую нужду, о которой знает каждый из нас, чтобы иметь возможность принести усердное подаяние Богу. Нет, Виссарион Григорьевич, нельзя судить о русском народе тому, кто прожил век в Петербурге, в занятьях легкими журнальными статейками и романами тех французских романистов, которые так пристрастны, что не хотят видеть, как из Евангелия исходит истина, и не замечают того, как уродливо и пошло изображена у них жизнь.

Что для крестьян выгоднее: правление одного помещика, уже довольно образованного, который воспитался и в университете и который всё же, стало быть, уже многое должен чувствовать, или быть под управлением многих чиновников, менее образованных, корыстолюбивых и заботящихся о том только, чтобы нажиться? Да и много есть таких предметов, о которых следует каждому из нас подумать заблаговременно, прежде нежели с пылкостью невоздержного рыцаря и юноши толковать об освобождении, чтобы это освобожденье не было хуже рабства.

Еще меня изумила эта отважная самонадеянность, с которою вы говорите: «Я знаю общество наше и дух его», — и ручаетесь в этом. Как можно ручаться за этот ежеминутно меняющийся хамелеон? Какими данными вы можете удостоверить, что знаете общество? Где ваши средства к тому? Показали ли вы где-нибудь в сочиненьях своих, что вы глубокий ведатель души человека? Прошли ли вы опыт жизни? Живя почти без прикосновенья с людьми и светом, ведя мирную жизнь журнального сотрудника, во всегдашних занятиях фельетонными статьями, как вам иметь понятие об этом громадном страшилище, которое неожиданными явленьями ловит нас в ту ловушку, в которую попадают все молодые писатели, рассуждающие обо всем мире и человечестве, тогда как довольно забот нам и вокруг себя. Нужно прежде всего их исполнить, тогда общество само собою пойдет хорошо. А если пренебрежем обязанности относительно лиц близких и погонимся за обществом, то упустим и те и другие так же точно. Я встречал в последнее время много прекрасных людей, которые совершенно сбились. Одни думают, что преобразованьями и реформами, обращеньем на такой и на другой лад можно поправить мир; другие думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредственной литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества. Но благосостояние общества не приведут в лучшее состояние ни беспорядки, ни пылкие головы. Брожение внутри не исправить никаким конституциям. Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою. Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства. Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство.

Вы говорите, что Россия долго и напрасно молилась. Нет, Россия молилась не напрасно. Когда она молилась, то она спасалась. Она помолилась в 1612, и спаслась от поляков; она помолилась в 1812, и спаслась от французов. Или это вы называете молитвою, что одна из сотни молится, а все прочие кутят, сломя голову, с утра до вечера на всяких зрелищах, закладывая последнее свое имущество, чтобы насладиться всеми комфортами, которыми наделила нас эта бестолковая европейская цивилизация?

Литератор существует для другого. Он должен служить искусству, которое вносит в души мира высшую примиряющую истину, а не вражду, любовь к человеку, а не ожесточение и ненависть. Возьмитесь снова за свое поприще, с которого вы удалились с легкомыслием юноши. Начните сызнова ученье. Примитесь за тех поэтов и мудрецов, которые воспитывают душу. Вы сами сознали, что журнальные занятия выветривают душу и что вы замечаете наконец пустоту в себе. Это и не может быть иначе. Вспомните, что вы учились кое-как, не кончили даже университетского курса. Вознаградите это чтеньем больших сочинений, а не современных брошюр, писанных разгоряченным умом, совращающим с прямого взгляда.

Печатается по изданию:
Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений
в 14 томах. Л.: Изд-во академии наук СССР, 1952. Том 13, «К № 200», с. 435-446.

Огарев (оглядывается). Где Коля?…

Кетчер. Я сам врач. Он глухой. (Пожимает плечами.) Прости.

Огарев, не обращая внимания, уходит искать Колю.

Тургенев. Там не только одно мещанство. Единственное, что спасет Россию, – это западная культура, которую принесут сюда такие люди… как мы.

Кетчер. Нет, ее спасет Дух Истории, непреодолимая Сила Прогресса…

Герцен (давая выход своему гневу). Черт бы побрал эти твои заглавные буквы! Избавь меня от тщеславной мысли, будто мы все играем в пьесе из жизни отвлеченных понятий!

Кетчер. Ах, так это мое тщеславие?

Герцен (Грановскому). Я не смотрю на Францию со слезами умиленья. Мысль о том, что можно посидеть в кафе с Луи Бланом или Ледрю-Ролленом, что можно купить в киоске еще влажную от краски «Ла Реформ» и пройтись по площади Согласия, – эта мысль, признаюсь, радует меня, как ребенка. Но Аксаков прав – я не знаю, что делать дальше. Куда нам плыть? У кого есть карта? Мы штудируем идеальные общества… И все они удивительно гармоничны, справедливы и эффективны. Но единственный, главный вопрос – почему кто-то должен подчиняться кому-то другому?

Грановский. Потому что без этого не может быть общества. Почему мы должны дожидаться, пока нас поработят наши собственные индустриальные гунны? Все, что дорого нам в нашей цивилизации, они разобьют вдребезги на алтаре равенства… равенства бараков.

Герцен. Ты судишь о простых людях после того, как их превратили в зверей. Но по природе своей они достойны уважения. Я верю в них.

Грановский. Без веры во что-то высшее человек ничем не отличается от животного.

Герцен забывает сдерживаться, и Грановский начинает отвечать ему в тон, пока между ними не начинается перепалка.

Герцен. Ты имеешь в виду – без суеверий.

Грановский. Суеверия? Так ты это называешь?

Герцен. Да, суеверия! Ханжеская и жалкая вера в нечто, существующее вовне. Или наверху. Или бог еще знает где, без чего человек не может обрести собственное достоинство.

Грановский. Без этого, как ты говоришь, «наверху», все счеты будут сводиться здесь, «внизу». В этом и есть вся правда о материализме.

Герцен. Как ты можешь, как ты смеешь отметать чувство собственного достоинства? Ты, человек, можешь сам решать, что хорошо, а что дурно, без оглядки на призрака. Ты же свободный человек, Грановский, другого рода людей не бывает.

Быстро входит Натали. Она испугана. Ее расстройство поначалу неверно истолковано. Она бежит к Александру и обнимает его. В ее корзине немного грибов.

Натали. Александр…

Герцен (извиняющимся тоном). Мы тут поспорили…

Грановский (обращается к Натали). С глубоким сожалением я должен покинуть дом, где меня всегда встречал столь радушный прием. (Собирается уйти.)

Натали. Жандарм пришел, он в доме, – я видела.

Герцен. Жандарм?

Слуга выходит из дома, его обгоняет жандарм.

О, Господи, снова… Натали, Натали…

Жандарм. Кто из вас господин Герцен?

Герцен открывает конверт и читает письмо.

Натали (жандарму). Я поеду с ним.

Жандарм. Мне про это ничего не известно…

Грановский (Герцену, меняет тон). Прости меня…

Герцен. Нет, все в порядке. (Объявляет.) После двенадцати лет полицейского надзора и ссылок граф Орлов любезно уведомляет, что я могу подавать бумаги для поездки за границу!..

Остальные окружают его с облегчением и поздравлениями. Жандарм мнется. Натали выхватывает письмо.

Кетчер. Ты снова увидишься с Сазоновым.

Грановский. Он изменился.

Тургенев. И с Бакуниным…

Грановский. Этот, боюсь, все тот же.

Натали. «…Выехать за границу для лечения вашего сына Николая Александровича…»

Герцен (подхватывает и поднимает ее). Париж, Натали!

Ее корзинка падает, грибы рассыпаются.

Натали (плачет от радости). Коля!.. (Убегает.)

Герцен. Где же Ник?

Жандарм. Стало быть, хорошие новости?

Герцен понимает намек и дает ему на чай. Жандарм уходит.

Натали (возвращается). Где Коля?

Герцен. Коля? Не знаю. А что?

Натали. Где он? (Убегает, зовет его по имени.)

(За сценой.) Коля! Коля!

Герцен (спешит за ней). Он же не может тебя услышать…

Тургенев выбегает за ними. Встревоженные Грановский и Кетчер уходят следом. После паузы, во время которой издали слышится голос Натали, наступает тишина.

Дальние раскаты грома.

Саша входит с другой стороны, оборачивается и смотрит назад. Выходит вперед и замечает рассыпанные грибы, поправляет корзинку. Не торопясь входит Огарев. Он несет Сашину удочку и банку, оглядывается назад.

Огарев (зовет). Коля, идем!

Саша. Он же вас не слышит.

Огарев. Идем скорей!

Саша. Он не слышит.

Огарев идет назад навстречу Коле. Далекий гром.

Огарев. Вот видишь. Услышал. (Выходит.)

Саша начинает собирать грибы в корзинку.

Июль 1847 г

Зальцбрунн, курортный городок в Германии. Белинский и Тургенев снимают комнаты на первом этаже маленького деревянного дома на главной улице. Навес во дворе они используют как летнюю беседку.

Оба читают: Белинский – рассказ, а Тургенев – длинное письмо. Во время чтения время от времени отпивают минеральную воду из чашек с носиками. Белинскому 36 лет, жить ему осталось меньше года. Он бледен, лицо у него отечное. Рядом с ним стоит массивная трость, на которую он опирается при ходьбе. Тургенев дочитывает первым. Кладет письмо на стол. Он ждет, когда Белинский дочитает, тем временем пьет из чашки, морщась. Белинский заканчивает читать и отдает рукопись Тургеневу. Тургенев ждет, пока Белинский выскажет свое мнение. Белинский задумчиво кивает, отпивает из чашки.

Белинский. Хм. Почему ты не говоришь, что ты сам об этом думаешь?

Тургенев. Что я думаю? Какое читателю до этого дело?

Белинский смеется, закашливается, стучит палкой о землю, приходит в себя.

Белинский. Я имею в виду, что ты думаешь о моем письме Гоголю?

Тургенев. Ну… мне оно кажется ненужным.

Белинский. Смотри, юнга, я тебя в угол поставлю.

Тургенев. Об этой книге ты уже сказал все, что хотел, в «Современнике». Неужели это будущее литературной критики: сначала разгромная рецензия, потом обидное письмо автору?

Белинский. Цензура вырезала по крайней мере треть моей статьи. Но не в этом дело. Гоголь, очевидно, считает, что я разругал его книгу только оттого, что он в ней нападает на меня. Я не могу это так оставить. Он должен понять, что я воспринял его книгу как личное оскорбление с первой и до последней страницы! Я люблю его. Это я его открыл. А теперь этот безумец, этот царский приспешник, защитник крепостничества, порки, цензуры, невежества и мракобесной набожности, считает, что я разделал его под орех из-за глупой обиды. Его книга – преступление против человечества и цивилизации.

Тургенев. Нет, это всего лишь книга… Глупая книга, но написанная со всей искренностью религиозного фанатика. Но зачем окончательно сводить его с ума. Ты бы его пожалел.

Белинский сердито ударяет палкой.

Белинский. Это слишком серьезно для жалости… В других странах каждый по мере сил старается способствовать улучшению нравов. А в России – никакого разделения труда. Литературе приходится справляться в одиночку. Это был тяжелый урок, юнга, но я его выучил. Когда я только начинал, мне казалось что искусство бесцельно – чистая духовность. Я был молодой провинциальный задира с художественными воззрениями парижского денди. Помнишь у Готье? – «Дураки! Кретины! Роман – это не пара сапог!»

Тургенев. «Сонет – это не шприц! Пьеса – не железная дорога!»

По школьной программе помню как изучали письмо Белинского Гоголю. Странное дело, но изучения обратного письма в программе не было - однако, весьма одностороннее образование. Причины, конечно, понятны - советские стандарты, но все таки.

На самом деле любопытно не только письмо Гоголя Белинскому... при правильной, авторской интерпретации, многие книги из той же школьный программы звучат несколько иначе, чем мы, я по крайней мере, привык. Это и Мастер и Маргарита (по сути - богословский трактат сына профессора Богословской Академии), это и пророческие книги Достоевского - те же "Бесы". А стих Лермонтова помните? "

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь
...."

Мурашки по коже... Я не смешиваю поэзию и прозу, я просто хочу обратить внимание на общую идею, на не тривиальность прочтения. Многие же читают книги в отрыве от реальности, не проводя параллели. А "Собачье сердце"? Это же явная антисоветская пропаганда)))

В общем, я решил еще раз напомнить тебе, дорогой читатель, это самое письмо Белинскому. А те, кто не читал - пусть почитают.

Гоголь - Белинскому
Около 20 июня н. ст. 1847. Франкфурт.

Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне во втором № «Современника». Не потому, чтобы мне прискорбно было то унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в ней слышится голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить даже и не любившего меня человека, тем более вас, о котором я всегда думал, как о человеке меня любящем. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как это вышло, что на меня рассердились все до единого в России, этого я покуда еще не могу сам понять. Восточные, западные и неутральные — все огорчились. Это правда, я имел в виду небольшой щелчок каждому из них, считая это нужным, испытавши надобность его на собственной своей коже (всем нам нужно побольше смирения), но я не думал, чтоб щелчок мой вышел так грубо-неловок и так оскорбителен. Я думал, что мне великодушно простят и что в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора. Вы взглянули на мою книгу глазами рассерженного человека и потому почти всё приняли в другом виде. Оставьте все те места, которые покаместь еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что вы ошиблись во многом.

Я очень не даром молил всех прочесть мою книгу несколько раз, предугадывая вперед все эти недоразумения. Поверьте, что не легко судить о такой книге, где замешалась собственная душевная история человека, не похожего на других, и притом еще человека скрытного, долго жившего в себе самом и страдавшего неуменьем выразиться. Не легко было также решиться и на подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние, выставивши часть той внутренней своей клети, настоящий смысл которой не скоро почувствуется. Уже один такой подвиг должен был бы заставить мыслящего человека задуматься и, не торопясь подачей собственного голоса о ней, прочесть ее в разные часы своего душевного расположения, более спокойного и более настроенного к своей собственной исповеди, потому что в такие только минуты душа способна понимать душу, а в книге моей дело души. Вы бы не сделали тогда тех оплошных выводов, которыми наполнена ваша статья. Как можно, например, из того, что я сказал, что в критиках, говоривших о недостатках моих, есть много справедливого, вывести заключение, что критики, говорившие о достоинствах моих, несправедливы? Такая логика может присутствовать в голове только раздраженного человека, продолжающего искать уже одно то, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон. Ну а что, если я долго носил в голове и обдумывал, как заговорить о тех критиках, которые говорили о достоинствах моих и которые по поводу моих сочинений разнесли много прекрасных мыслей об искусстве? И если я беспристрастно хотел определить достоинство каждого и те нежные оттенки эстетического чутья, которыми своеобразно более или менее одарен был из них каждый? И если я выжидал только времени, когда мне можно будет сказать об этом, или, справедливей, когда мне прилично будет сказать об этом, чтобы не говорили потом, что я руководствовался какой-нибудь своекорыстной целью, а не чувством беспристрастия и справедливости? Пишите критики самые жесткие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, чтобы унизить человека, способствуйте к осмеяныо меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительнейших струн, может быть, нежнейшего сердца,- всё это вынесет душа моя, хотя и не без боли и скорбных потрясений. Но мне тяжело, очень тяжело (говорю вам это истинно), когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, не только добрый, а вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее изложение чувств моих!
Полную переписку можно посмотреть

Июль 1847 г

Зальцбрунн, курортный городок в Германии. Белинский и Тургенев снимают комнаты на первом этаже маленького деревянного дома на главной улице. Навес во дворе они используют как летнюю беседку.

Оба читают: Белинский – рассказ, а Тургенев – длинное письмо. Во время чтения время от времени отпивают минеральную воду из чашек с носиками. Белинскому 36 лет, жить ему осталось меньше года. Он бледен, лицо у него отечное. Рядом с ним стоит массивная трость, на которую он опирается при ходьбе. Тургенев дочитывает первым. Кладет письмо на стол. Он ждет, когда Белинский дочитает, тем временем пьет из чашки, морщась. Белинский заканчивает читать и отдает рукопись Тургеневу. Тургенев ждет, пока Белинский выскажет свое мнение. Белинский задумчиво кивает, отпивает из чашки.

Белинский. Хм. Почему ты не говоришь, что ты сам об этом думаешь?

Тургенев. Что я думаю? Какое читателю до этого дело?

Белинский смеется, закашливается, стучит палкой о землю, приходит в себя.

Белинский. Я имею в виду, что ты думаешь о моем письме Гоголю?

Тургенев. Ну… мне оно кажется ненужным.

Белинский. Смотри, юнга, я тебя в угол поставлю.

Тургенев. Об этой книге ты уже сказал все, что хотел, в «Современнике». Неужели это будущее литературной критики: сначала разгромная рецензия, потом обидное письмо автору?

Белинский. Цензура вырезала по крайней мере треть моей статьи. Но не в этом дело. Гоголь, очевидно, считает, что я разругал его книгу только оттого, что он в ней нападает на меня. Я не могу это так оставить. Он должен понять, что я воспринял его книгу как личное оскорбление с первой и до последней страницы! Я люблю его. Это я его открыл. А теперь этот безумец, этот царский приспешник, защитник крепостничества, порки, цензуры, невежества и мракобесной набожности, считает, что я разделал его под орех из-за глупой обиды. Его книга – преступление против человечества и цивилизации.

Тургенев. Нет, это всего лишь книга… Глупая книга, но написанная со всей искренностью религиозного фанатика. Но зачем окончательно сводить его с ума. Ты бы его пожалел.

Белинский сердито ударяет палкой.

Белинский. Это слишком серьезно для жалости… В других странах каждый по мере сил старается способствовать улучшению нравов. А в России – никакого разделения труда. Литературе приходится справляться в одиночку. Это был тяжелый урок, юнга, но я его выучил. Когда я только начинал, мне казалось что искусство бесцельно – чистая духовность. Я был молодой провинциальный задира с художественными воззрениями парижского денди. Помнишь у Готье? – «Дураки! Кретины! Роман – это не пара сапог!»

Тургенев. «Сонет – это не шприц! Пьеса – не железная дорога!»

Белинский (подхватывает в тон Тургеневу). «Пьеса – не железная дорога!» А вот железных дорог у нас-то и нет. Вот и еще одно дело для литературы – раскрыть эту страну. Ты смеешься надо мной, юнга? Я слышал, как один министр говорил, что железные дороги будут, дескать, подталкивать народ, которому положено сидеть на одном месте, к праздным путешествиям, отчего всякое может случиться. Вот с чем нам приходится иметь дело.

Тургенев. Я не чистый дух, но и не наставник обществу. Нет уж, капитан! Люди жалуются, что у меня в рассказах нет моего собственного отношения. Читатель озадачен. С чем автор согласен, а что осуждает? Хочу ли я, чтобы они сочувствовали этому персонажу или тому? Кто виноват, что мужик пьет, – мы или он? Где позиция писателя? Почему он уходит от ответа? Может, я не прав, но разве я стану лучше писать, если отвечу? Какое это имеет значение? (Повышает голос.) И с чего ты на меня нападаешь? Ведь ты же знаешь, что я нездоров. То есть я не так нездоров, как ты. (Спешно.) Хотя ты поправишься, не волнуйся. Прости. Но раз уж я сижу в этом болоте, чтобы тебе не было скучно… неужели нельзя избегать разговоров об искусстве и обществе, пока минеральная вода булькает у меня в почках… (Белинский, который кашлял уже какое-то время, вдруг заходится в приступе. Тургенев бросается ему помочь.) Полегче, капитан! Полегче…

Белинский (приходит в себя). Зальцбруннская вода – не эликсир жизни. Непонятно, откуда у всех этих мест берется такая репутация. Всем же видно, что люди тут мрут как мухи.

Тургенев. Давай сбежим! Поедем со мной в Берлин. Знакомые уезжают в Лондон, я обещал их проводить.

Белинский. Я не люблю оперу… Ты поезжай.