Цветаева проза повесть о сонечке. Она возникла в тот зимний день, когда Цветаева читала в Студии Вахтангова свою «Метель». Их познакомил Антокольский

Породил очень интересные комментарии, с некоторыми из которых я соглашалась, некоторые - не разделяла. Но, безусловно, правы те, кто высказывался на тему утрированности ощушений у поэтов Серебряного Века. Они не просто создали поэзию, облечённую в философию символа, они были носителями особого мышления, которому было свойственно «обострение эстетической чувственности, религиозного беспокойства и искания, интереса к мистике и оккультизму» (Н. Бердяев).

Самым экзальтированным поэтом того периода, как мне кажется, была Марина Цветаева.

Вот опять окно,

Где опять не спят.

Может - пьют вино,

Может - так сидят.

Или просто - рук

Не разнимут двое.

В каждом доме, друг,

Есть окно такое.

Не от свеч, от ламп темнота зажглась:

От бессонных глаз!

Крик разлук и встреч -

Ты, окно в ночи!

Может - сотни свеч,

Может - три свечи...

Нет и нет уму

Моему покоя.

И в моем дому

Завелось такое.

Помолись, дружок, за бессонный дом,

За окно с огнем!

Она рубит строки так, что даже у читателя происходит интоксискация состоянием “нет и нет уму моему покоя”.

Буквально на этой неделе я прочитала её “Повесть о Сонечке”. Дмитрий Быков, к которому я отношусь двояко, со свойственной ему убеждённостью в своей правоте включает эту повесть в пятёрку лучших произведений мировой литературы. Громко. Претенциозно. Но оставляет насечку в памяти - “внести в список”. Осуществить же этот план меня побудил один знакомый, чьи литературные вкусы мне близки и для которого литература стала профессиональным хобби. Подумать только - мужчины советуют читать Цветаеву, читать о какой-то Сонечке! Любопытно.

Поэзия - всегда головоломка. С одной стороны, она биографична, с другой - загадочна. Да, стихотворение несёт в себе много данных о поэтах, но они никогда не лежат на поверхности. В этом прелесть поэзии, поскольку, читая её, ты не столько знаешь что-то, сколько домысливаешь и гадаешь. “Повесть о Сонечке” - это поэзия в прозе. Здесь Цветаева, как маг во время своего выступления, снимает платок с короба и позволяет нам увидеть, что внутри. При этом, что касается исполнения, она верна себе. Как сначала сказала Ахматова, а потом эту мысль развил И. Бродский, Цветаева всегда начинает со слишком высокой ноты - с верхней “до”. Очень ёмко подмечено. Действительно, этот фальцет через буквы попадает в глаза, а потом в уши читателя. В начале мне было неловко от всех её восторженностей в адрес 25-летней актрисы Софьи Голлидэй, а потом привыкаешь и ныряешь в её стихию, в ураган.

Сонечка, конечно, лишь прикрытие. На деле это литературный автопортрет самой себя. Это есть её толкование собственных стихов и её оправдание собственным стихам.

На рыжий диван в Борисоглебском переулке она усаживала мужчин-поклонников, мужчин-единомышленников. Можно думать всякое. Но вот что она пишет, например, об актёре Владимире Алексееве:

С Володей я отводила свою мужскую душу. Сразу стала звать Володечкой, от огромной благодарности, что не влюблен, что не влюблена, что все так по-хорошему: по-надежному.

Цветаева в данном произведении - не поэтесса, склонённая над рукописью, а гиперактивная женщина, ежеминутно находящаяся во взаимодействии, в диалоге с разными людьми. Она приводит свои стихи, но они - не главное. Повесть дышит её репликами, которые напоминают афоризмы, и историями-реминисценциями.

Не дарите любимым слишком прекрасного, потому что рука подавшая и рука принявшая неминуемо расстанутся, как уже расстались - в самом жесте и дара и принятия…

– Марина, Вы думаете, меня Бог простит – что я так многих целовала?

– А вы думаете – Бог считал?

– Я – тоже не считала.

Вообще, Соня, которую Цветаева называла “инфантой”, рисовалась в моем сознании как фарфоровая кукла.

У меня когда-то на полке жила очень красивая и очень дорогая фарфоровая кукла. Но её красота вызывала во мне грусть. Потом во время переезда она мистически потерялась, я вспомнила про неё 10 лет спустя, спросила маму, а мама развела руками. Вот если бы Цветаева не написала про реально существовашую Сонечку Голлидэй, то её пропажу тоже никто бы не заметил, да и руками-то не развёл.

Сонечка! Я бы хотела, чтобы после моей повести в тебя влюбились – все мужчины, изревновались к тебе - все жены, исстрадались по тебе – все поэты...

Конечно, появление Сони Голлидэй в жизни Цветаевой - подарок для поэта. Ведь через эту хрупкую, похожую на четырнадцетилетнюю девушку из произведений Диккенса и Достоевского, Цветаева увидела своё alter ego - чувственное, страстное, неприкаянное, вызывающее сострадание и даже жалость. Сонечка не скупилась падать в любовь, не скупилась дарить поцелуи, делала она это по-актёрски экспрессивно - через мимику, жесты, коленопреклонение, а Цветаева делала ровно то же самое, но через стихи. В произведении автор не отождествляет себя со своей подругой Сонечкой. Но о сходстве догадываешься. Соня жалуется Марине на свои ненавистные, жуткие ботинки с “бычьими мордами”, как колоды приковывающие её к полу, и несмотря на которые она должна изображать лёгкость и непринуждённость на репетиции перед педагогом. Этой жалобе Цветаева посвящает несколько страниц и понятно, что сетование Сонечки находит отклик и в самовосприятии Цветаевой. Да, она часто подчёркивала свою не-женственность, но нельзя сказать, что её не волновала скудность своего гардероба. В своём дневнике за 1918 г. она запишет:

Из-под плаща – ноги в безобразных серых рыночных чулках и грубых, часто нечищенных (не успела!) башмаках. На лице – веселье.

Неопрятность спрятать за улыбкой, а голод скрыть разговорами – в этом вся Цветаева.

Более того, Сонечка напоминает Марине о детстве, о поре, по которой она явно тосковала во взрослой жизни. Вся повесть наполнена отсылками к детским книгам и сказкам, это же их она воспела в чудном стихотворении:

Из рая детского житья

Вы мне привет прощальный шлете,

Неизменившие друзья

В потертом, красном пререплете.

Сонечка для Цветаевой - это также возможность проститься с прошлым и с отжившим. У Цветаевой часто слышится ностальгия по другому веку, в котором всё было лучше, чище и порядочнее. Поэтому в Повести она сетует на неуместность Сонечки в пространстве времени:

Ах, Сонечка, взять бы вас вместе с креслом и перенести в другую жизнь. Опустить, так с него и не сняв, посреди Осьмнадцатого века – вашего века, когда от женщины не требовали мужских принципов, а довольствовались – женскими добродетелями, не требовали идей, а радовались – чувствам…

Другим отголоском Цветаевской тоски по прошлому является сентиментальный эпизод с примеркой шёлкового платья, которое она достаёт из фамильного сундука и преподносит Сонечке. И в зеркале она ловит отражение хрупко-тонкой девушки, покосившейся под тяжестью четырех женских поколений. Пожалуй, один из самых поэтичных и символичных моментов.

Можно долго рассуждать о природе чувств Цветаевой к Сонечке, я этим заниматься не буду. От себя отмечу лишь то, что Марина полюбила в ней себя. Поэтам-мужчинам нужна муза, чтобы она была постоянным напоминанием о их способности любить и об этой любви писать, а Цветаевой в данном конкретном случае муза нужна была, чтобы найти в ней саму себя. Неслучайно она пишет это произведение в самые непростые для себя годы, в годы потерянности. В 1937 году она вместе с сыном, оторванная от мужа и дочери Али, находилась на юге Франции. Там её настигло известие о смерти Сонечки от рака в глухом провинциальном городке. Практически сразу она садится писать эту повесть, в которой, с одной стороны, отпевает свою милую подругу, но с другой - через воспоминания воскрешает себя, поры 1919 года, когда была молода, нужна и непрестанно влюблена.

Забавно, что даже влюблённость они делили к одному человеку - молодому, начинающему актёру Юрию Завадскому, чью красоту называли ангельской, а сердце – холодным. Он переживёт их обеих, станет известным театральным режиссёром и педагогом (а его холодное сердце растопит великая балерина Галина Уланова).

Но сравнение Цветаевой с Голлидэй - это всего лишь поэтическое толкование произведения. На самом деле Софья Голлидэй и Цветаева были сотканы из разных материй. Взять хотя бы то, что она пришла из мира театра, который Марина презирала. Как совершенно точно отметил Дмитрий Быков, Сонечка - это пошлый персонаж. Её пошлость легко уловить в тексте, так как автор не скрывает особенностей поведения своей подруги. Вся её речь изобилует уменьшительно-ласкательными существительными: струечка, секундочка, манерочка, гримасочка и т.п. Какая-то Эллочка-людоедка!

Голлидэй в своих вкусах всеядна. Она восхищается творчеством Цветаевой, но это не мешает ей любить примитивную уличную поэзию и песни, про которые сейчас бы сказали - попса:

Ее в грязи он подобрал,

Чтоб угождать ей – красть он стал.

Она в довольстве утопала

И над безумцем хохотала.

В повести нет художественно выверенной фабулы, но ведь это воспоминания, а им свойственен свободный и хаотичный полёт. Нужна ли форма, когда такое содержание? Здесь вы слышите не только голос Марины Цветаевой, но и близких ей людей.

Со страниц с нами детским лепетом разговаривает 2-летняя младшая дочь Цветаевой - Ирина. И, зная причину трагического исхода этой девочки, тем сильнее и острее нас режут её слова, обращённые к Сонечке, к которой она прониклась (нараспев называла Галлидá) и визиты которой она приравнивала к гостинцам: Сахай давай! Кайтошка давай!

Девочка умрёт от голода в приюте в Кунцево меньше чем через год после описываемых событий.

Реплики старшей дочери, Али, поражают своей проницательностью и мудростью. Ей 7 лет, к маме она обращается «Марина» и ведёт с ней взрослые беседы.

– Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, – нечего лезть к Богу – как нищие. У него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет – а ляжем с тобой спать – как собаки!

­– Да, да, конечно, милая Марина! – взволнованно и убежденно залепетала Аля. – К таким, как мы, Бог сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать его праздника.

Или друг Цветаевой, актёр Володя Алексеев, несёт её на руках после Пасхальной службы и спрашивает:

– Алечка, тебе удобно?

– Бла-женно! Я в первый раз в жизни так еду – лежа, точно царица Савская на носилках!

(Володя, не ожидавший такого, молчит.)

Сама Цветаева понимала, что у её дочери острый ум и недетское мышление (а могло ли оно быть детским при такой маме?!), и в своих дневниковых записях всегда помечала дочкины перлы:

– Марина! Что такое бездна?

– Без дна.

– Значит, небо – единственная бездна, потому что только оно одно и есть без дна.

Сейчас становится распространённым рассуждать о Цветаевой не как о поэте, а как о плохой матери. Что я могу сказать на это? Конечно, при прочтении Повести меня резанула её отстранённость от материнства, её сухая констатация смерти Ирочки под конец произведения в списке действующих лиц и сводке об их дальнейшей судьбе. После судьбы неродного человека Володи А. и до предложения о смерти Вахтангова она умещает трагедию собственного ребёнка в следующее:

Ирина, певшая Галлиду, умерла в 1920 году в детском приюте.

Такой сильный контраст с 200 страницами, посвящёнными умершей Сонечке. Но в данном случае я придерживаюсь мнения, что любого писателя ждёт два суда: Божий - за то как прожито, людской - за что написано. Мы не судим хорошую и любящую мать, за то, что та не написала стихов. Так и Цветаеву судить за материнство, выражаясь словами той самой Инфанты Сонечки, без-дарно .

Нет, бледности в ней не было никакой, ни в чем, все в ней было – обратное бледности, а все-таки она была – pourtant rose, и это своеместно будет доказано и показано.

Была зима 1918 г. -1919 г., пока еще зима 1918 г., декабрь. Я читала в каком-то театре, на какой-то сцене, ученикам Третьей студии свою пьесу «Метель». В пустом театре, на полной сцене.

«Метель» моя посвящалась: – Юрию и Вере З., их дружбе – моя любовь. Юрий и Вера были брат и сестра, Вера в последней из всех моих гимназий – моя соученица: не одноклассница, я была классом старше, и я видела ее только на перемене: худого кудрявого девического щенка, и особенно помню ее длинную спину с полуразвитым жгутом волос, а из встречного видения, особенно – рот, от природы – презрительный, углами вниз, и глаза – обратные этому рту, от природы смеющиеся, то есть углами вверх. Это расхождение линий отдавалось во мне неизъяснимым волнением, которое я переводила ее красотою, чем очень удивляла других, ничего такого в ней не находивших, чем безмерно удивляли – меня. Тут же скажу, что я оказалась права, что она потом красавицей – оказалась и даже настолько, что ее в 1927 г., в Париже, труднобольную, из последних ее жил тянули на экран.

С Верой этой, Вере этой я никогда не сказала ни слова и теперь, девять лет спустя школы надписывая ей «Метель», со страхом думала, что она во всем этом ничего не поймет, потому что меня наверное не помнит, может быть, никогда и не заметила.

(Но почему Вера, когда Сонечка? А Вера – корни, доистория, самое давнее Сонечкино начало. Очень коротенькая история – с очень долгой доисторией. И поисторией.)

Как Сонечка началась? В моей жизни, живая, началась?

Был октябрь 1917 г. Да, тот самый. Самый последний его день, то есть первый по окончании (заставы еще догромыхивали). Я ехала в темном вагоне из Москвы в Крым. Над головой, на верхней полке, молодой мужской голос говорил стихи. Вот они:

И вот она, о ком мечтали деды

И шумно спорили за коньяком,

В плаще Жиронды, сквозь снега и беды,

К нам ворвалась – с опущенным штыком!

И призраки гвардейцев-декабристов

Над снеговой, над пушкинской Невой

Ведут полки под переклик горнистов,

Под зычный вой музыки боевой.

Сам император в бронзовых ботфортах

Позвал тебя, Преображенский полк,

Когда в заливах улиц распростертых

Лихой кларнет – сорвался и умолк...

И вспомнил он, Строитель Чудотворный,

Внимая петропавловской пальбе -

Тот сумасшедший – странный – непокорный, -

– Да что же это, да чье же это такое, наконец?

Юнкер, гордящийся, что у него товарищ – поэт. Боевой юнкер, пять дней дравшийся. От поражения отыгрывающийся – стихами. Пахнуло Пушкиным: теми дружбами. И сверху – ответом:

– Он очень похож на Пушкина: маленький, юркий, курчавый, с бачками, даже мальчишки в Пушкине зовут его: Пушкин. Он все время пишет. Каждое утро – новые стихи.

Инфанта, знай: я на любой костер готов взойти,

Лишь только бы мне знать, что будут на меня глядеть

Твои глаза...

– А этот – из «Куклы Инфанты», это у него пьеса такая. Это Карлик говорит Инфанте. Карлик любит Инфанту. Карлик – он. Он, правда, маленький, но совсем не карлик.

Единая под множеством имен...

Первое, наипервейшее, что я сделала, вернувшись из Крыма – разыскала Павлика. Павлик жил где-то у Храма Христа Спасителя, и я почему-то попала к нему с черного хода, и встреча произошла на кухне. Павлик был в гимназическом, с пуговицами, что еще больше усиливало его сходство с Пушкиным-лицеистом. Маленький Пушкин, только – черноглазый: Пушкин – легенды.

Ни он, ни я ничуть не смутились кухни, нас толкнуло друг к другу через все кастрюльки и котлы – так, что мы – внутренно – звякнули, не хуже этих чанов и котлов. Встреча была вроде землетрясения. По тому, как я поняла, кто он, он понял, кто я. (Не о стихах говорю, я даже не знаю, знал ли он тогда мои стихи.)

Простояв в магическом столбняке – не знаю сколько, мы оба вышли – тем же черным ходом, и заливаясь стихами и речами...

Словом, Павлик пошел – и пропал. Пропал у меня, в Борисоглебском переулке, на долгий срок. Сидел дни, сидел утра, сидел ночи... Как образец такого сидения приведу только один диалог.

Я, робко: – Павлик, как Вы думаете – можно назвать – то, что мы сейчас делаем – мыслью?

Павлик, еще более робко: – Это называется – сидеть в облаках и править миром.

У Павлика был друг, о котором он мне всегда рассказывал: Юра З. – «Мы с Юрой... Когда я прочел это Юре... Юра меня все спрашивает... Вчера мы с Юрой нарочно громко целовались, чтобы подумали, что Юра, наконец, влюбился... И подумайте: студийцы выскакивают, а вместо барышни – я!!!»

В один прекрасный вечер он мне «Юру» – привел. – А вот это, Марина, мой друг – Юра З. – с одинаковым напором на каждое слово, с одинаковым переполнением его.

Подняв глаза – на это ушло много времени, ибо Юра не кончался – я обнаружила Верины глаза и рот.

– Господи, да не брат ли вы... Да, конечно, вы – брат... У вас не может не быть сестры Веры!

– Он ее любит больше всего на свете!

Стали говорить Юрий и я. Говорили Юрий и я, Павлик молчал и молча глотал нас – вместе и нас порознь – своими огромными тяжелыми жаркими глазами.

Добрый вечер, дорогие друзья! Продолжаем программу «Сто лет ― сто лекций». Дошли мы до 1937 года. Так получается, что сегодня мы должны взять для анализа произведение, написанное за пределами Советского Союза, но относящееся, безусловно, к русской литературе, столетие которой мы и пересказываем.

Речь идет о «Повести о Сонечке», которую Марина Цветаева писала летом 1937 года после, наверно, самой большой катастрофы в своей эмигрантской жизни. Вскоре после отъезда Али на родину в 1937 году вовлекается в настоящий террористический акт Сергей Эфрон. Он должен настигнуть и наказать раскаявшегося резидента Игнатия Рейсса. Рейсса убили. Эфрон его не убивал, по разным версиям, он либо был шофером в этой операции, либо просто свидетелем. Но как бы то ни было, Сергей Эфрон впервые был повязан, впервые принял участие в кровавом деле. Довольно скоро после этого ему пришлось бежать. Вслед за ним в 1938 году пришлось и Цветаевой пережить абсолютное изгойство в эмиграции и в конце концов покинуть Францию.

«Повесть о Сонечке» начата в 1937 году. Цветаева год работала над этой прозой, закончила ее летом 1938 года, непосредственно перед отправкой в Россию. В «Повести о Сонечке» две части, как говорила Анна Саакянц, это самая большая и самая романтическая проза Марины Цветаевой, можно сказать, роман. Как большинство советских писателей в 1936-1939 годах, в этот страшный промежуток большого террора отвлекаются от реальности, вспоминая свое детство, так Цветаева отвлекается от кошмара своего положения, от своего одиночества ― она спасается воспоминаниями о самом счастливом своем времени, о 1918-1920 годах, воспоминаниями о Сонечке Голлидэй.

Я сразу хочу отмести все эти идиотские спекуляции на тему того, что Цветаеву и Софью Голлидэй связывали эротические отношения. Цветаева вообще к эротическим отношениям, исключая счастливое физиологическое совпадение с Родзевичем, относилась с некоторым чувством неловкости. Для нее это всегда такое ощущение: мы попали в неловкую ситуацию, надо это сделать, давайте скорее это сделаем, а потом уже перейдем к тому, что действительно интересно ― к разговорам, поцелуям, романтической влюбленности.

Софья Голлидэй очень мало, на мой взгляд, связывается в сознании нормального человека с телесностью, это такой эльф. Любовь Цветаевой к Сонечке ― не любовь старшей опытной женщины к молодой и неопытной, это любовь человека к фее, неземному созданию. У Сонечки Голлидэй тоже бывают влюбленности, такие детские, подростковые. Они всегда сводятся к поцелуям, запискам, переглядыванию. Это чистый романтизм, абсолютно лишенный каких-то признаков вещественности.

Что интересно в молодежи 1918-1919 годов в Москве, они, конечно, книжные дети, они воспринимают революцию как Великую французскую революцию, это сбывшаяся живая историческая картина. Она абсолютно независимы от быта, потому что быта нет, они не удостаивают его. Цветаева говорила: «Мой девиз ― не снисхожу». Они не снисходят до мелочей, до собственных красных рук, до необходимости самим растапливать печь и где-то добывать дрова для этой печи, до мерзлой картошки.

Цветаева приводит иногда, даже страшно сказать, смешные, трагифарсовые эпизоды, когда молодая романтическая девушка едет в деревню за картошкой. Какие-то жалкие вещички, которые она везла на продажу, бабе, продающей картошку, не понравились. Она сказала: «У тебя зуб золотой, если выковыряешь, я тебе за него отдам картошки, сколько унесешь». Девочка выковыряла эту коронку и действительно набрала столько, что не могла поднять. Баба, глядя на это, равнодушно ей сказала: «Ну отсыпь». Цветаева все это излагает в своих дневниковых записках того времени, в очерке «Мои службы», в огромных записных тетрадях, но это все не составляет сущности эпохи. Это в лучшем случае смешно, достойно насмешки.

По большому счету, главное содержание в это время ― чистая жизнь духа, потому что быт умер, жизнь перестала продолжаться в своих обычных формах, она перешла в формы чисто духовные. Чтение, постановки каких-то романтических драм в студии Вахтангова, сочинение стихов, влюбленности в романтических стариков (Волконский) или божественно красивых юношей (Завадский), сочинение романтических драм, которые не могли быть поставлены, потому что, как сама Цветаева повторяла вслед за Гейне, «поэт неблагоприятен для театра», но тем не менее это великолепные драмы с разговорным живым стихом. Единственная более или менее удачная попытка их поставить ― когда Евгений Симонов ставил их уже в 1980-е годы в Вахтанговском театре с Юрием Яковлевым в роли старого Казановы, и то это был спектакль с огромной долей условности. Цветаева не годится для театра потому, как она сама говорит, что театр ― это прямой взгляд, а она привыкла либо опускать очи долу, либо возводить их горе. Но тем не менее сочинение романтических драм ― в это время ее любимый отдых от чудовищного быта.

Многие вообще назовут кощунством и ее сочинительство в то время, и ее отношения с Сонечкой. «Как, у тебя только что умерла дочь Ирина!», дочь, которую она была вынуждена отдать в приют, она сама об этом написала: «Старшую из тьмы выхватывая ― младшую не уберегла» . Это, конечно, катастрофа в цветаевской жизни. Но, во-первых, она все-таки спасла Алю. Вероятно, спасти двух детей в тот момент было выше ее возможностей.

Во-вторых, дети, жизнь, спасение, службы, деньги ― все это тот фон, который существует помимо. Основная жизнь Цветаевой в то время ― безумная вдохновенная последняя романтика советской революции. Сколько бы мы ни говорили о том, что всех этих детей, последышей Серебряного века, русская революция убила, давайте не забывать о том, что перед этим она их все-таки создала. Она в огромной степени создала все это поколение. Это то, что в Петербурге ― Петрограде ― Ленинграде было последним поколением гумилевской «Звучащей раковины», такие люди, скажем, как сын Корнея Николай Чуковский, или Нина Берберова, или замечательно глупый и бесконечно трогательный Нельдихен. А в Москве это Павлик Антокольский, молодой поэт, который стал учеником Цветаевой и ее любимым собеседников, это Володя Алексеев, в котором нет никакого творческого начала, а есть бесконечная чуткость, внимание и любовь к чужому дару.

И есть Сонечка Голлидэй. Наверно, это самый пленительный женский образ у Цветаевой. Что такое Сонечка? Нам остались от нее три-четыре фотографии, одна крупная. Мы знаем, что это очень милая, ― назвать ее красивой как-то трудно ― маленькая, очень инфантильная девочка с неправильным нервным лицом, героиня, похожая на любимых нервных подростков из Достоевского типа Неточки Незвановой. Она и занималась в основном тем, что читала на концертах «Белые ночи». Вообще ранний Достоевский и его цитаты пронизывают «Повесть о Сонечке».

Она не бог весть какая актриса, она хороша как чтица, она и была чтицей всю жизнь, потому что играть она не умеет, не умеет быть другой, перевоплощаться. Она такая, какая она есть. Удивительная штука: в этой повести видны не только прелестные и притягательные черты Сонечки, но и ее некоторая моветонность, актерское дурновкусие, актерская фальшь, постоянная игра, а без этой игры никак не выжить, потому что это ее вечная самозащита. Видна не только ее отвага и любовь к Марине, но и кокетство, и трусость, и совершенное неумение жить ― не только в бытовом смысле. Она не умеет ладить с людьми, она эгоцентрична. Инфантилизм приятен в ребенке, а в человеке взрослом (Сонечке в этот момент все-таки уже 24 года) он раздражает зачастую.

Цветаева, изображая все это, абсолютно честна. Мы понимаем, что это девочка не самого хорошего вкуса. Да, девочка-циркачка из французского циркового балагана, которая, может быть, чересчур легко относится к увлечениям и связям, которая ничего не умеет, кроме своего ремесла, которая не удостаивается думать о людях, потому что ей всегда не до них. Да, она безумно эгоцентрична, конечно. И эта дикая любовь к пирожным, которых нет, к украшениям, бусам ― это все тоже детское. Надо заметить, что из двух крайностей ― чрезмерная укорененность в быте и несколько инфантильный полет над ним ― конечно, полет гораздо симпатичнее. В этом смысле Цветаева совершенно такой же неисправимый инфантил.

Вечный вопрос о том, как относилась Цветаева к советской власти, не такой бессмысленный, как кажется, потому что все-таки это отношение многое определяет в облике российских литераторов. Отношение Цветаевой к этой власти было смешанным, прямо скажем. Уже в «Повести о Сонечке» двадцать лет спустя после описываемых событий она говорит: «У нас не могло быть контактов с пролетарской молодежью и красноармейцами, может быть, и прекрасными людьми, но не бывает контактов у победителя с побежденными». Это верно, они себя чувствовали побежденными.

У Цветаевой никогда не было ненависти к народу и даже к той части этого народа, которую вполне легально можно назвать быдлом, то есть к тем, кто злорадствовал над побежденными. Она многое понимает. Вот что удивительная штука ― Цветаева всегда много ностальгировала по советской Москве, в которую она потом вернулась и которая ее убила. Такой счастливой, как в 1919-1920 годах, когда муж пропал без вести (она только потом узнала о его эмиграции), когда друзья отрезаны, когда детей нечем кормить, она не была никогда в жизни.

Поэтому отношение к революции очень простое ― она с омерзением относится к советской идеологии, не принимает никакого марксизма, вся теоретическая часть революции ей глубоко отвратительна, но буря, которую подняла эта революция, но состояние, которое вызвала революция, для нее прекрасны. Она любит революцию не за то, что это расправа с угнетенными, а за то, что это великолепный вызов для молодых, это их шанс ощутить себя небожителями. Как говорит Павлик Антокольский, «то, что мы делаем ― это сидеть в облаках и править миром, вот как это называется». Они действительно сидят в облаках и правят миром. Без революции этого не было, революция уничтожила очень многое наносное, она выявила людей.

Удивительно, что стихи Цветаевой нравятся красноармейцам. Почему-то считается, что стихи эти о красном офицере:

И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром

Скрежещет — корми-не корми! —

Как будто сама я была офицером

В Октябрьские смертные дни.

Имеется в виду, конечно, белый офицер, но красные курсанты воспринимают это как стихи о красном офицере. «Каждый полуграмотный курсант, ― пишет Цветаева, ― обмирал от поэмы „Переулочки“». Я бы не сказал, что «Переулочки» ― лучшая поэма Цветаевой. Мне кажется, что в ней действительно слишком много междометий, фабула темна и при всей замечательной энергетике этой вещи она все-таки, пожалуй, темновата. Но она не была темной в авторском чтении для жителей Москвы 1919 года.

С революцией в речь Цветаевой вторгается стихия народного языка, стихия фольклора, то, чего раньше не было. И в «Лебедином стане», книге стихов о Белой армии, и в «Перекопе», поэме, написанной о Белой армии, и вообще в романтических стихах 1919-1920 годов удивительна эта стихия уличной речи. Это позволило Цветаевой как поэту вырасти на голову. Поэтому в «Повести о Сонечке» нет ненависти к этому времени, есть восхищение величием момента и понимание его, потому что при всех мерзостях этой эпохи великое в ней тоже было, то великое, чего не увидели ни Гиппиус, ни Бунин, но то, что увидели Цветаева и Блок.

«Повесть о Сонечке» плюс ко всему еще и великолепно написана. Я грешным делом считаю Цветаеву как поэта хотя и выдающимся явлением, но все-таки мне кажется, что она уступает себе же как прозаику, ее проза выше, чем ее стихи. Мне приятно, что в этом у меня есть такой союзник, как Новелла Матвеева. Мне очень важно, что «Повесть о Сонечке» ― действительно самая масштабная, точная и заразительная проза Цветаевой. Ее хорошо перечитывать в депрессии, потому что в совершенной беспросветности та жизнь вдруг тебя как-то наполняет силой. Не потому, что тебе лучше, чем было им, это довольно низменная эмоция, а потому, что энергия исходит от этого текста.

Конечно, нельзя без слез перечитывать его финал, когда Марина узнает о смерти Сонечки, когда она из письма Али узнает, что Сонечка Голлидэй умерла всего-то за несколько лет до переезда Али в Москву, до получения весточки от Марины из Парижа. Соня всю жизнь вспоминала Цветаеву как самое светлое пятно, как самое радостное, что она видела. Как говорила Цветаева о Сонечке, «самое вкусное, чем меня кормили». Умерла она очень молодой от рака печени, ей было чуть за сорок. Она была замужем, играла в провинции, считалась замечательной чтицей. Конечно, признания у нее быть не могло, потому что в советской России она была страшно одинока и совершенно неуместна.

Когда читаешь этот финал: «Сонечка умерла, когда прилетели челюскинцы», это ведь звучит, как «когда прилетели ласточки», звучит явлением природы. Это тоже позднее цветаевское не то что примирение с Советским Союзом, нет, это признание какой-то природности происходящего. Природность не комплимент, нет в этом ничего хорошего, но человек для того и существует, чтобы отличаться от природы, быть лучше ее. Эта повесть о том, как среди дикой природной катастрофы расцвело несколько гибельных и удивительных цветов.

«Повесть о Сонечке» ― последняя большая проза Марины Цветаевой, после этого только возвращение в Россию и потом немота. Но удивительно, что во всех переходных эпохах это советское чудо повторяется, повторяются волшебные гибельные цветы, растущие на руинах, повторяется прекрасное поколение, которое существует вопреки всему. Поэтому «Повесть о Сонечке» ― это вечное, любимое чтение молодых, которые обязательно воспроизводят в своей жизни эту коллизию. Не знаю, радоваться этому или огорчаться, но в советской и постсоветской истории такие катаклизмы случаются всегда, и новые Сонечки появляются бесперебойно, в этом-то и ужас, и счастье неиссякаемой российской природы.

В какой степени Цветаева была осведомлена о деятельности мужа?

После того, как бежал Эфрон, Цветаеву допрашивали. Она произвела на полицейских впечатление абсолютно невменяемой, она читала им стихи, рассказывала о благородном романтическом прошлом Эфрона и вообще вела себя не как обычный человек. Совершенно очевидно, что такое поведение не было маской. Цветаева искренне пыталась им объяснить, что Эфрон ― человек благородный. Она и в письме Берии искренне пыталась объяснить, что она прожила с ним тридцать лет и лучшего человека не встретила.

Я не думаю, что она знала о масштабе его участия в «Союзе возвращения на родину». Она была абсолютно в курсе его убеждений, его сменовеховства, евразийства, его уверенности в том, что красная империя построена при Сталине и надо всем, кто любит Россию, возвращаться. Но то, что он участвовал в тайных операциях советской разведки, было для нее тайной.

Могут спросить: «Знала ли она об источниках денег, которые появлялись в доме?». Дома денег не было. Эфрон во многом работал бескорыстно, а если получал, то ничтожно мало. Это, кстати, еще одно доказательство его абсолютного бескорыстия. И Аля зарабатывала вязанием шапочек, рисованием и сочинением очерков в газеты, в том числе французские, и Цветаева давала вечера, где благотворительная подписка собирала какие-то суммы.

Эфрон не зарабатывал ни гроша, и поэтому думать, что она реально представляла его работу, чрезвычайно наивно. Тем большей трагедией было для нее пребывание в Болшеве в 1939 году, после возвращения, когда она поняла весь масштаб и его работы на органы, и его перерождения. Довольно скоро были взяты и Аля, и он. У нее уже не осталось никаких сомнений относительно того, что она приехала на смерть. Поэтому «Повесть о Сонечке» ― это еще и завещание.

"НЕПРИКАЯННАЯ ДУША" Любовь Качан, 2013

«Я бы душу отдала - чтобы душу отдать!» С. Голлидэй

Однажды меня спросили: Чем вас так заинтересовала “Повесть о Сонечке”? Почему именно она? Что в этом интересного: любовь женщины к женщине?

Меня настолько поразил этот вопрос, заданный человеком, много читающим и любящим Книгу, что мне захотелось на него ответить. Может, этот мой ответ будет интересен и другим.

Из всей прозы Марины Цветаевой “Повесть о Сонечке“ представляет особый интерес. И не только потому, что это ее последняя и самая крупная работа. Это еще и автобиографическая повесть. Очень точное свидетельство Поэта о себе и о Времени, которое то и дело безжалостно врывается в повествование о Любви.

Да, это повесть о любви. Но не женщины к женщине, а о такой, какую мечтает испытать, в какой хочет воплотиться каждый. Но далеко не каждому это удается. В повести ее олицетворением является Женщина, именем которой она названа - Сонечка.

Это повесть и о самой Марине, и о театре, и об одиночестве, и о неприкаянности души во все времена. И, может быть, особенно во времена исторических катаклизмов, когда никому вообще нет дела до души, которая, как это ни странно, именно в такие времена живет наиболее интенсивно.“Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые“.
А именно в такое время - первые и самые трудные пять послереволюционных лет (1917 - 1922) - происходит действие повести.

И еще эта повесть - подвиг души, яркий пример Чуда любви, единственного условия бессмертия человека. Она была написана спустя почти двадцать, а опубликована через почти шестьдесят лет после описываемых событий. И произошло чудо! Мало кому известная, большую часть своей творческой жизни проработавшая в провинции, давно забытая и давно уже умершая театральная актриса Софья Евгеньевна Голлидэй была вторично явлена миру. И чудом этого воскресения и бессмертием своим она обязана Любви и Памяти Марины Цветаевой.

Ко мне Сонечка пришла немного раньше повести. Еще до нее я знала наизусть цветаевские “Стихи к Сонечке“ и читала самиздатовские письма к Тесковой, ее чешской подруге:

16 июля 1937г.
“Пишу свою Сонечку. Это было женское существо, которое я больше всего на свете любила. Может быть - больше всех существ (мужских и женских)... Моя Сонечка должна остаться“.

17 сентября
“Все лето писала свою Сонечку - повесть о подруге, недавно умершей в России. Даже трудно сказать “подруге“ - это просто была любовь - в женском образе, я в жизни никого так не любила - как ее. Это было - весной 1919 г. И с тех пор все спало - жило внутри - и весть о смерти всколыхнула все глубины, а может быть я спустилась в свой тот вечный колодец, где все всегда - живо”.

Прочитав повесть, я сначала приняла Сонечку, как дорогую для меня часть самой Марины.

Творец сам создает, чаще всего сильно преувеличивая, объект своей любви. И, как правило, любит не конкретного человека, а то чувство, которое в нем вызывает им же созданный образ. А Сонечкины монологи так похожи на речь самой Цветаевой.

Но так случилось (“так должно было случиться“!), что в мае 1989 года мне в руки попал журнал “Театральная жизнь” с письмами С.Е. Голлидэй к В.И. Качалову. Эти письма потрясли меня своей открытостью и искренностью, высотой духа и глубиной чувств.

Письма и дневники дают самое точное представление о человеке, о его мыслях, чувствах, душе. Это самое честное и откровенное свидетельство человека о самом себе. Может быть, именно потому такой постоянный интерес вызывают письма великих людей, что они “очеловечивают” имена, делают их носителей доступнее и ближе. Это бесценный и неисчерпаемый источник Духа.

Книги, музыка, живопись, театр дают нам возможность, оторвавшись от плоскости быта, подняться на гору Бытия.

Театральное искусство из них - самое эфемерное. Актер выносит на сцену самого себя, дарит самого себя, не оставляя после себя никаких материальных следов. Поэтому в нем настолько велик эффект присутствия. И даже запечатленный на пленку спектакль не передает той атмосферы, которая возникает и находит отклик в душах сидящих в зале, если на сцене божественно царит Артист.

“...Когда выходите на сцену - Вы - начинается Чудо, таинство, преображение - и тогда я ощущаю этот холод восторга, трепета - и душа (это уже старомодное слово - но Вы не улыбнетесь - я знаю) - делается огромной, разбуженной - как в пасхальную ночь, когда поют “Христос Воскресе...“ (здесь и далее цитируются письма С.Е. Голлидэй к В.И. Качалову).

Тем, кому не довелось увидеть Чудо, остается верить на слово и, не без некоторой доли недоверия и скептицизма, слушать или читать о том, как неистовствовал зал при каждом появлении кумиров на сцене. Как их часами ждали у входа, чтобы на руках донести до пролетки. Как смертельно влюблялись в них, благодарные за подаренное ими ни с чем не сравнимое счастье открытия собственной, дотоле дремавшей души:

“...Когда надо осветить - какой-то уголок - своей собственной души (а ведь не все знают, где ей надлежит быть, - ведь ни в какой анатомии не указано) - тогда приходите Вы - как Хозяин, и приносите “потерянный ключ от дорогого рояля“, - я никакими словами не могу передать - как это глубоко-осмысленно и волнующе прекрасно - что есть на Сцене момент - когда никто никак не может - ни сыграть, ни рассказать о себе сам, ни даже - знать о себе - а делаете это - Вы...”

“... благодарю Бога, благодарю жизнь за каждую минуту, когда вижу Вас на сцене”.

Устав от повседневных забот, от жизни “как она есть“, устав бороться с людскими низостями, душа отдыхает на творениях великих. И преисполняется нежностью и благодарностью за откровение, что “эта же самая Жизнь и эти же самые люди - могут - быть - и даже бывают - прекрасны.“

После этих писем Сонечка перестала быть для меня только литературным персонажем. Она обрела плоть и кровь в моей душе, стала родной и близкой. А главное, из этих немногих писем стало ясно, что Сонечка не плод воображения, а реальная, очень яркая и интересная, талантливая и незаурядная Личность, понять и постичь которую дано немногим.

Марина Цветаева не без некоторого удивления писала о ней: “...раз в жизни я не только ничего не добавила, а - еле совладала, то есть получила в полную меру - всего охвата и отдачи”.

Сонечка - Софья Евгеньевна Голлидэй - родилась в 1896 году в семье обрусевших: матери - итальянки и отца - англичанина. Родители ее были музыкантами. Мать - пианисткой, которую в детстве слушал А. Рубинштейн и высоко оценивал ее способности. Отец, по одним сведениям, тоже пианист - ученик Антона Рубинштейна, а у Цветаевой он (устами Сонечки) скрипач:

“Мой отец был скрипач, Марина. Бедный скрипач. Он умер в больнице, и я каждый день к нему ходила, ни минуточки от него не отходила - он только мне одной радовался. Я вообще была его любимицей (обманывает меня или нет - память, когда я слышу: придворный скрипач? Но какого двора - придворный? Английского? Русского? Потому что я забыла сказать - Голлидэй есть английское Hollyday - воскресенье, праздник. Сонечка Голлидэй: это имя было к ней привязано - как бубенец!)”

В семье было три дочери. Все три - красавицы. Но две старшие были высокие, стройные, голубоглазые, фарфоровые, златовласые” - настоящие английские леди. Младшая же, совсем наоборот, чернушка. Маленькая, смуглая, с двумя длинными черными косами и с огромными прекрасными карими, почти черными глазами, с длинными, очень пушистыми ресницами:

Были огромные очи.
Очи созвездья Весы.
Разве что Нила короче
Были две черных косы.
Ну, а сама - меньше можного!
Все, что имелось длинны, -
В косы ушло до подножия,
В очи - двойной ширины.

С.Е.Голидэй закончила Санкт-Петербургскую Мариинскую гимназию и пошла работать в театр. Она была совершенно невероятно талантлива - актриса, как говорится, милостью Божией. Но из-за своего очень маленького роста и детского вида не могла полностью реализоваться на сцене. Ей предлагали роли девочек и мальчиков, а по своему таланту, по своей творческой и человеческой сути она была героиней. В роль ей было необходимо вложить всю свою страстную и мятущуюся душу: ”Я бы душу отдала - чтобы душу отдать!”

Пожалуй, это было главной Сонечкиной чертой, определявшей ее сущность и образ жизни, - страстная и восторженная влюбленность: в жизнь, в людей, в их красоту, внешнюю и внутреннюю. Она не представляла себе жизни вне такого состояния.

“Можно потерять многое - очень ценное, очень любимое - но страшнее всего перестать воспринимать окружающее, утерять способность - волноваться, видеть, слушать...”

“Я не могу жить с мертвой душой, но мне нечего и некого любить теперь - нечем восхищаться - так горячо, ярко, каждым биением сердца.”

В поисках такой возможности она металась от одного провинциального театра к другому и везде выделялась своей талантливостью и яркой индивидуальностью. В одном из таких театров ее приметил Станиславский, привез в Москву и ввел в спектакль. Его третья часть, которую играла Голлидэй, была по Достоевскому - “Белые ночи”.

Народный дом в Симбирске, где С.Е. Голлидэй выступала в 1919 г. (Ныне — Ульяновская областная филармония.)

Харьковский городской драматический театр, где С.Е. Голлидэй играла в 1923-1924 гг. (Ныне — Харьковский государственный академический украинский драматический театр им. Т. Шевченко.)

А.А. Стахович, К.С. Станиславский и В.Л. Мчеделов (сидят в центре) с участниками спектакля "Зеленое кольцо" в день премьеры. За спиной Станиславского, в белой блузке, Алла Тарасова. Сонечка Голлидэй стоит в заднем ряду вторая справа.

“То ли не играя вовсе, то ли “всерьез”, насмерть играя, а больше всего, играя - концами кос, кстати, никогда не перевязанных лентами, самоперевязанных, самоперекрученных природно, или прядями у висков играя, отстраняя их от ресниц, забавляя ими руки, когда те скучали от стула. Вот эти концы кос и пряди у висков - и вся Сонечкина игра... Сонечку знал весь город. На Сонечку - ходили. Ходили - на Сонечку. «А вы видали? Такая маленькая, в белом платьице, с косами... Ну, прелесть!”

Имени ее никто не знал: ”такая маленькая...”

Ландыш, ландыш белоснежный,
Розан аленький.
Каждый говорил ей нежно:
“Моя маленькая!”…

“Марина, когда я умру, на моем кресте напишите эти ваши стихи. Такое изумительное стихотворение”.

Она была маленькая “не ростом - не только ростом - мало ли маленьких! - и маленькость ее была самая обыкновенная - четырнадцатилетней девчонки - ее беда и прелесть были в том, что она этой четырнадцатилетней девочкой была. А год - Девятнадцатый.

Сколько раз - и не стыжусь этого сказать - я за наш с ней короткий век жалела, что у нее нет старого любящего просвещенного покровителя, который бы ее в своих старых руках держал, как в серебряной оправе... И одновременно бы ею, как опытный штурман, правил... Моей маленькой лодочкой - большого плавания... Но таких в Москве Девятнадцатого года - не было.“

Отсюда вся трагическая несовместимость Сонечки, в которой так много было “этой - старинности, старомодности, этого старинного, век назад, какого-то осьмнадцатого века, девичества, этой насущности обожания и коленопреклонения, этой страсти к несчастной любви...”, и суровой послереволюционной действительности.

Одним из последних театров, куда забросила ее нелегкая театральная судьба и где она работала в 1932-33 годах, был новосибирский ТЮЗ. А так как я жила неподалеку, в Академгородке, то меня взволновала мысль о возможности найти какое-нибудь живое свидетельство.

Я понимала - это мало что прибавит к уже создавшемуся образу, потому что любящий и равнодушный, тем более недоброжелательный, видят разными глазами. А “...Сонечку не любили. Женщины за красоту, мужчины - за ум, актеры (males et females) - за дар, и те, и другие, и третьи - за особость: опасность особости...”

Старое здание театра драмы в Свердловске на ул. Вайнера, 10 (справа). Сонечка играла здесь в 1931-1932 гг.

Тем не менее, я предприняла несколько, честно говоря, не очень энергичных попыток: позвонила в театр, поспрашивала нашего большого друга Григория Яковлевича Гоберника, который писал музыку к спектаклям ТЮЗа. Но следов Сонечки отыскать не удалось.

Позднее, из воспоминаний Веры Павловны Редлих, которая знала С.Е. Голлидэй на протяжении всей ее жизни и провожала в последний путь, я понялf причины такого полного забвения. (Вера Павловна Редлих, народная артистка РСФСР. Знала С.Голлидэй с момента ее появления в труппе А.К.Станиславского. Была одно время главным режиссером новосибирского театра «Красный факел».)

С душевной болью я читала эти воспоминания:
“Но в ТЮЗе Сонечке не повезло. Ей давали роли мальчиков и девочек, требующие от нее чуть ли не акробатических талантов... Ничего не осталось от правдивой, искренней, глубокой, полной поэзии актрисы, какой мы ее знали... Все это более чем грустно. Наконец она пришла и сказала: «Ну вот - дождались. Мне собираются за неспособность снижать зарплату. Завтра будет местком”.

"Мы попросили разрешения присутствовать на этом заседании. Нас чрезвычайно возмутила поспешность в решении судьбы Сонечки, и что театр не сумел разглядеть тонкость этой молодой актрисы. Мы рассказали, что из себя представляет Сонечка, какое это дорогое дарование.

Решение снизить Сонечке зарплату отменили, но положение ее в театре не изменилось. Через несколько дней она снова исчезла.

Встретилась я с ней уже в Москве. Оказывается, Анастасия Павловна Зуева - актриса МХТа - устроила Сонечке комнату в Москве, где она поселилась со своим мужем, который очень нежно о ней заботился, и поступила чтицей в лекционное бюро Московского Университета.

На конкурсе исполнителей русской классики она за чтение повести А.Чехова “Дом с мезонином“ получила первую премию. Казалось бы, ее творческая жизнь, наконец, наладилась, но тут ее настигла неизлечимая болезнь. Она умерла в больнице. Алла Тарасова, муж Сонечки и мы с Сергеем Сергеевичем отвезли ее в крематорий”.

Мужем Сонечки был Михаил Андреевич Абрамовский, актер и режиссер одного из провинциальных театров. Он любил ее преданно и нежно, но счастливыми они не были. Когда она заболела, он стал попивать. После смерти ее запил совсем. И шагнул, хотя его громко окликали, под крышу дома, с которого сбрасывали глыбы льда...

После его смерти все письма и фотографии оказались никому не нужны. И пропали. Пропала и сама память о Сонечке. Даже сведения о дне ее смерти разноречивы. В одном источнике называется 6 сентября 1934г., в другом - 1935г., а в повести говорится, что умерла она, когда прилетели челюскинцы, т.е. летом 1934г.

Впрочем, так ли это важно, если она - Сонечка - Софья Евгеньевна Голлидэй, обрела бессмертие в “Повести о Сонечке“ гениальной Марины Цветаевой.

Марина точно указывает время своего знакомства с Сонечкой - весна 1919, хотя услышала о ней, не зная, что о ней, раньше - в октябре 1917г. Она ехала из Москвы в Крым, и в темном вагоне, ”над головой, на верхней полке, молодой мужской голос говорил стихи:

Инфанта, знай, я на любой костер готов взойти,
Лишь только бы мне знать, что будут на меня глядеть
Твои глаза... “

Это из пьесы Павла Антокольского “Кукла Инфанты“, где роль Инфанты была написана специально для Сонечки.

Именно в этом темном вагоне начался новый, очень плодотворный и интересный, может быть самый, вопреки всему, счастливый период короткой Марининой жизни. Потому что для Творца нет большего счастья, чем счастье творить, нет жизни вне творчества. Когда душа пылает, тело становится только сосудом для поддержания этого огня. Иссякает огонь, и жизнь лишается смысла.

Марину настолько поразили стихи незнакомого поэта, что она решила познакомиться с их автором. И наипервейшее, что сделала, вернувшись из Крыма, - разыскала Павлика. Так она его всегда называла (впрочем, не только она).

Описывая эту встречу, которая “была вроде землетрясения“ в ”Повести о Сонечке”, она вспоминает его семнадцатилетним гимназистом, хотя ему тогда было 22 года. Но пылкий, живой, с ”огромными тяжелыми жарками глазами ” он остался в ее памяти вечно юным. Она и относилась к нему всегда, как к младшему любимому брату, хотя была ненамного старше. А он к ней - как к старшей обожаемой сестре, почитаемой и боготворимой.

Сразу поняв и приняв этот дар судьбы, Павлик безоглядно пошел за ней, “пошел - пропал... Пропал... в Борисоглебском переулке на долгий срок. Сидел дни, сидел ночи..." Потому что “человеческая беседа - одно из самых глубоких и тонких наслаждений в жизни: отдаешь самое лучшее - душу, берешь то же взамен, и все это легко, без трудностей и требовательности любви” (М.Ц. - из письма П.И. Юркевичу).

Вот один из ночных диалогов:

“Марина (робко):
- Павлик, как вы думаете - можно назвать то, что мы сейчас делаем - мыслью?
Павлик, еще более робко:
- Это называется сидеть в облаках и править миром”.


Мансуровский пер., дом № 3, где находилась студия Е.Б. Вахтангова. (место знакомства Цветаевой с Сонечкой)

Однажды, зимой 1918г. Павлик привел к Марине своего друга ¬¬- Юрия Завадского, который ее сразу же “заворожил” (Маринино определение).
“Было собирательное лицо ангела, но до того несомненное, что каждая маленькая девочка его бы, из своего сна, узнала. И - узнавала... Только прибавлю: с седой прядью. Двадцать лет - и седая, чистого серебра прядь...
Потому и обманывались: от самой простой уборщицы до нас с Сонечкой”.

Солнце - одно,
а шагает по всем городам.
Солнце - мое -.
я его никому не отдам.
Ни на час, ни на луч,
ни на взгляд. - Никому. Никогда.

Пусть погибают в
бессменной ночи города!

В руки возьму!
Чтоб не смело вертеться в кругу!
Пусть себе руки,
и губы, и сердце сожгу!
В вечную ночь пропадет
- погонюсь по следам...
Солнце мое!
Я тебя никому не отдам!
(февраль 1919)

“Весь он был эманация собственной красоты. Но так как очаг (красота) естественно - сильнее, то все в нем оказывалось недостаточным, а иногда и весь он - ее недостойным. Все-таки трагедия, когда лицо - лучшее в тебе и красота - главное в тебе, когда товар - всегда лицом - твоим собственным лицом, являющимся одновременно и товаром.

Я одна подала ему на красоту... Нужно сказать, что он носил свою красоту робко, ангельски (Откуда мне сие?). Но это не улучшало, только ухудшало - дело. Единственный выход для мужчины - до своей красоты не снисходить, ее презирать (пре-зри: глядя поверх). Но для этого нужно быть - больше, он же был - меньше, он сам так же обольщался, как все мы...

Все в нем было от ангела, кроме слов и поступков, слова и дела. Это были самые обыкновенные, полушкольные, полуактерские, если не лучше его среды и возраста - то и не худшие, и ничтожные только на фоне такой красоты.

Его товарищи - студийцы... относились к нему... снисходительно, вернее, к нам, его любившим, снисходительно, снисходя к нашей слабости и обольщаемости...”.

О нем и ему была написана первая пьеса Марины Цветаевой - “Метель“.

И - год спустя знакомства с героем, и год спустя написания она ему ее подарила “перед лицом всей Третьей студии...”.
“Ведь и моей целью было одарить его возможно больше, больше - для актера - когда людей больше, ушей больше, очей больше...”.

Вот тогда-то Цветаева и познакомилась с Сонечкой. Ее торжественно представил все тот же Павлик:
- “А это, Марина, Софья Евгеньевна Голлидэй”.

Все они - и Павлик и тот, кто читал стихи в темном вагоне, и Юрий Завадский, и Сонечка, и Володя Алексеев, который впоследствии стал самым верным Марининым другом, были студийцами Вахтангова.

Вот как описывает эту встречу сама Марина:

“Передо мной маленькая девочка. Знаю, что Павликина Инфанта! С двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками.
Передо мной - живой пожар. Горит все, горит - вся. Горят щеки, горят губы, горят глаза, несгораемо горят в огне рта белые зубы, горят - точно от пламени вьются! - косы, две черные косы, одна на спине, другая на груди, точно одну костром отбросило. И взгляд из этого пожара такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю!”

И, конечно же, своим любящим, а потому зрячим сердцем Сонечка сразу поняла, что Марина “единым духом - как пьют! - но и как поют! - самым певучим, за сердце берущим из своих голосов… читала - ему - его - себя к нему“. Поняла и приняла Маринину любовь к “своему“ любимому.

Для нее, как и для Марины, не существовало обычного женского соперничества. Своего любимого к более (на ее взгляд) достойной, тем более к своей любимой - сама приведет и вручит. И будет счастлива их счастьем.

И хоть она сначала по-женски испугалась, но потом по-человечески оскорбилась за Марину:
- О, Марина! Как я за Вас тогда испугалась! Как я боялась, что вы его у меня отымете. Потому что не полюбить - вас, Марина, не полюбить вас - на коленях - немыслимо, несбыточно, просто (удивленные глаза) глупо?... Потому что я вас уже любила, с первой минуты тогда, на сцене, когда вы только опустили глаза - читать...
- А он не полюбил.
- Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я вас люблю. Я его презираю - за то, что не любит вас - на коленях."

Для них обеих, как другие себя могущих любить исключительно другого, была неприемлема его любовь только к себе (“… и никого-то он не любит, отродясь не любил, кроме сестры Верочки да меня, няньки... .Прохладный он у нас”).

Но какое это имеет значение, стоил или нет Завадский любви Марины или Сонечки, стоили ли ее все прочие - любимые!
Спасибо им, что зажгли в любящих сердцах тот огонь, который, переплавленный в строчки, полотна, звуки, мрамор - обессмертил и творца и его музу.

Любовь к нему, придуманному ими обеими и не любившему ни одну из них, и к Сонечке, которая любила их обоих, вылилась в небывалый творческий подъем.

“Ему - дело прошлое, и всему этому уже почти двадцать лет! его тогдашний возраст! - моя стихотворная россыпь “Комедьянт“, ему, о нем, о живом тогдашнем нем, моя пьеса “Лозэн“ (Фортуна)... Ему моя пьеса “Каменный ангел“: каменный ангел на деревенской площади, из-за которого невесты бросают женихов, жены - мужей, вся любовь - всю любовь, из-за которого все травились, постригались, а он - стоял... Его тени в моих (и на моих!) стихах к Сонечке…

Но о нем - другая повесть. Сказанное - только, чтобы уяснить Сонечку, показать, на что были устремлены, к чему были неотторжимо прикованы..., чем были до краев наполнены и от чего всегда переливались ее огромные, цвета конского каштана, глаза”. .
Он и Она были неразделимы и для Марины, тоже любившей их обоих. И для Сонечки - роль Мими в “Приключении“, Авроры в “Каменном ангеле“, Розанетты в “Фортуне“, Францисски в “Фениксе“.

СОНЕЧКА И ЛЮБОВЬ

Любовь! Любовь! И в судорогах и в гробе
Насторожусь - прельщусь - смущусь - рванусь.
М.Цветаева

“Все, все ей было дано, чтобы быть без ума, без души, на коленях - любимой: и дар, и жар, и красота, и ум, и неизъяснимая прелесть, - ... и все это в ее руках было - прах, потому что она хотела - сама любить. Сама любила...
- Ах, Марина! Как я люблю - любить! Как я безумно люблю - сама любить!...

Ах, Марина! Марина! Марина! Какие они все дикие дураки... те, кто не любят, сами не любят, точно в том дело, чтобы тебя любили. Я не говорю... конечно... - устаешь - как в стену. Но вы знаете, Марина (таинственно), нет такой стены, которую бы я не пробила! Ведь и Юрочка... минуточками... у него почти любящие глаза! Но у него - у меня такое чувство - нет сил сказать это, ему легче гору поднять, чем сказать это слово. Потому что ему нечем его поддержать., а у меня за горою - еще гора, и еще гора, и еще гора... - целые Гималаи любви!»

”Я - в жизни - не уходила первая... Я просто не могу. Я всегда жду, чтобы другой ушел, все делаю, чтобы другой ушел, потому что мне первой уйти - легче перейти через собственный труп”.

Ты меня никогда не прогонишь
Не отталкивают весну!
Ты меня и перстом не тронешь:
Слишком нежно пою ко сну!
Ты меня никогда не ославишь:
Мое имя - вода для уст!
Ты меня никогда не оставишь:
Дверь открыта, и дом твой - пуст!

“На Сонечку нужен был поэт. Большой поэт, то есть: такой же большой человек, как поэт”.
Марина и была таким человеком. Это были родственные души. Для них любить - означало, прежде всего, одаривать, была “смертная надоба” подарить другому самое дорогое, что есть в человеке - душу.

Кто способен не только понять и оценить такую душу, но и принять на себя ответственность за нее, разделить тяжесть этой ноши? Кому это по силам?
Только равному или любящему. Но равному и свою девать некуда. Потребность отдать есть, а взять некому.

Бесприютная душа, не находя успокоения, обольщаясь и разочаровываясь несет себя на вытянутых руках: “Возьмите! Только возьмите и вам за это - моя вечная любовь!”.

Марина, вы меня всегда будете любить? Марина, вы меня всегда будете любить, потому что я скоро умру, я совсем не знаю от чего, я так люблю жизнь, но я знаю, что скоро умру, и потому, потому все так безумно, безнадежно люблю...».
И «... видно было, что она сама - от любви к нему - и ко мне - и ко всему - умирает; революция - не революция, пайки - не пайки, большевики - не большевики - все равно умрет от любви, потому что это ее призвание - и назначение” (ничего другого не делает и делать не намерена).

Мне ведь только от человека нужно: люблю, и больше ничего, пусть потом что угодно делают, как угодно не любят, я делам не поверю, потому что слово - было. Я только этим словом и кормилась, Марина, потому так и отощала.... А главное я всегда целую - первая, так же просто, как жму руку, только - неудержимее. Просто никак не могу дождаться! Потом каждый раз: “Ну, кто тебя тянул? Сама виновата!”. Я ведь знаю, что это никому не нравится, что они все любят кланяться, клянчить, искать случая, добиваться, охотиться... А главное - я терпеть не могу, когда другой целует первый. Так я, по крайней мере, знаю, что я этого хочу.

Сонечка была из “... Осьмнадцатого века, когда от женщины не требовали мужских принципов, а довольствовались женскими добродетелями, не требовали идей, а радовались - чувствам, и, во всяком случае - радовались поцелуям, которыми в Девятнадцатом году... она всех только пугала”.

Сонечка, откуда при вашей безумной жизни - не спите, не едите, плачете, любите - у вас этот румянец?
- О, Марина! Да ведь это же - из последних сил!… А сколько я говорю, Марина, и объясняю, из кожи, из глаз, из губ - лезу, и никто не понимает:

Пожирающий огонь - мой конь.
Он копытами не бьет, не ржет.
Где мой конь дохнул - родник не бьет,
Где мой конь дохнул - трава не растет.

Ох, огонь - мой конь - несытый едок!
Ох, огонь - на нем - несытый ездок!
С красной гривою свились волоса...
Огневая полоса - в небеса.

«Сонечкин румянец был румянец героя. Человека, решившего гореть и греть. Я часто видела ее по утрам, после бессонной со мною ночи, в тот ранний час, после поздней, поздней беседы, когда все лица - даже самые молодые - цвета зеленого неба в окне, цвета рассвета. Но нет! Сонечкино маленькое темноглазое лицо горело, как непогашенный розовый фонарь в портовой улочке, - да, конечно, это был - порт, и она - фонарь, а все мы - тот бедный, бедный матрос, которому уже опять пора на корабль: мыть палубу, глотать волну...

Птица-Феникс - я, только в огне пою!
Поддержите высокую жизнь мою!
Высоко горю и горю дотла.
И да будет вам ночь - светла!

Наверное, у каждого хоть раз в жизни была такая Сонечка, был рядом такой человек, который требовал полной душевной отдачи, интенсивной ее работы. А мы далеко не всегда можем жить на самую свою глубину. Это трудно. Устаешь, и порой хочется простоты и покоя.

Помните: “Я научилась просто, мудро жить" (Ахматова), “Я счастлива жить образцово и просто" (Цветаева).

Но такая “простота“ дорого обходится. За нее приходится душой же и расплачиваться. Потому что душе нужна высота, и только в полете она счастлива.

Она знала, что у нее рак печени. Умерла без страданий, во сне. Ее кремировали... Урна утеряна. Могилы нет. Негде поставить крест, чтобы исполнить просьбу Сонечки. Но живы наши сердца, наша память, и в ней всегда найдется место для Софьи Евгеньевны Голлидэй... Сонечки Голлидэй. Ее так все звали - Сонечка.

Новое Донское кладбище в Москве. Ниша с прахом С.Е. Голлидэй. Колумбарий 10 (внешняя сторона стены со стороны ул. Орджоникидзе). Секция 46.

Часть первая
Павлик и Юра

Elle etait pâle – et pourtant rose,


Нет, бледности в ней не было никакой, ни в чем, все в ней было – обратное бледности, а все-таки она была – pourtant rose, и это своеместно будет доказано и показано.

Была зима 1918 г. -1919 г., пока еще зима 1918 г., декабрь. Я читала в каком-то театре, на какой-то сцене, ученикам Третьей студии свою пьесу «Метель». В пустом театре, на полной сцене.

«Метель» моя посвящалась: – Юрию и Вере З., их дружбе – моя любовь. Юрий и Вера были брат и сестра, Вера в последней из всех моих гимназий – моя соученица: не одноклассница, я была классом старше, и я видела ее только на перемене: худого кудрявого девического щенка, и особенно помню ее длинную спину с полуразвитым жгутом волос, а из встречного видения, особенно – рот, от природы – презрительный, углами вниз, и глаза – обратные этому рту, от природы смеющиеся, то есть углами вверх. Это расхождение линий отдавалось во мне неизъяснимым волнением, которое я переводила ее красотою, чем очень удивляла других, ничего такого в ней не находивших, чем безмерно удивляли – меня. Тут же скажу, что я оказалась права, что она потом красавицей – оказалась и даже настолько, что ее в 1927 г., в Париже, труднобольную, из последних ее жил тянули на экран.

С Верой этой, Вере этой я никогда не сказала ни слова и теперь, девять лет спустя школы надписывая ей «Метель», со страхом думала, что она во всем этом ничего не поймет, потому что меня наверное не помнит, может быть, никогда и не заметила.

(Но почему Вера, когда Сонечка? А Вера – корни, доистория, самое давнее Сонечкино начало. Очень коротенькая история – с очень долгой доисторией. И поисторией.)

Как Сонечка началась? В моей жизни, живая, началась?

Был октябрь 1917 г. Да, тот самый. Самый последний его день, то есть первый по окончании (заставы еще догромыхивали). Я ехала в темном вагоне из Москвы в Крым. Над головой, на верхней полке, молодой мужской голос говорил стихи. Вот они:


И вот она, о ком мечтали деды
И шумно спорили за коньяком,
В плаще Жиронды, сквозь снега и беды,
К нам ворвалась – с опущенным штыком!

И призраки гвардейцев-декабристов
Над снеговой, над пушкинской Невой
Ведут полки под переклик горнистов,
Под зычный вой музыки боевой.

Сам император в бронзовых ботфортах
Позвал тебя, Преображенский полк,
Когда в заливах улиц распростертых
Лихой кларнет – сорвался и умолк…

И вспомнил он, Строитель Чудотворный,
Внимая петропавловской пальбе -
Тот сумасшедший – странный – непокорный, -
Тот голос памятный: – Ужо Тебе!

– Да что же это, да чье же это такое, наконец?

Юнкер, гордящийся, что у него товарищ – поэт. Боевой юнкер, пять дней дравшийся. От поражения отыгрывающийся – стихами. Пахнуло Пушкиным: теми дружбами. И сверху – ответом:

– Он очень похож на Пушкина: маленький, юркий, курчавый, с бачками, даже мальчишки в Пушкине зовут его: Пушкин. Он все время пишет. Каждое утро – новые стихи.


Инфанта, знай: я на любой костер готов взойти,
Лишь только бы мне знать, что будут на меня глядеть
Твои глаза…

– А этот – из «Куклы Инфанты», это у него пьеса такая. Это Карлик говорит Инфанте. Карлик любит Инфанту. Карлик – он. Он, правда, маленький, но совсем не карлик.


…Единая под множеством имен…

Первое, наипервейшее, что я сделала, вернувшись из Крыма – разыскала Павлика. Павлик жил где-то у Храма Христа Спасителя, и я почему-то попала к нему с черного хода, и встреча произошла на кухне. Павлик был в гимназическом, с пуговицами, что еще больше усиливало его сходство с Пушкиным-лицеистом. Маленький Пушкин, только – черноглазый: Пушкин – легенды.

Ни он, ни я ничуть не смутились кухни, нас толкнуло друг к другу через все кастрюльки и котлы – так, что мы – внутренно – звякнули, не хуже этих чанов и котлов. Встреча была вроде землетрясения. По тому, как я поняла, кто он, он понял, кто я. (Не о стихах говорю, я даже не знаю, знал ли он тогда мои стихи.)

Простояв в магическом столбняке – не знаю сколько, мы оба вышли – тем же черным ходом, и заливаясь стихами и речами…

Словом, Павлик пошел – и пропал. Пропал у меня, в Борисоглебском переулке, на долгий срок. Сидел дни, сидел утра, сидел ночи… Как образец такого сидения приведу только один диалог.

Я, робко: – Павлик, как Вы думаете – можно назвать – то, что мы сейчас делаем – мыслью?

Павлик, еще более робко: – Это называется – сидеть в облаках и править миром.

У Павлика был друг, о котором он мне всегда рассказывал: Юра З. – «Мы с Юрой… Когда я прочел это Юре… Юра меня все спрашивает… Вчера мы с Юрой нарочно громко целовались, чтобы подумали, что Юра, наконец, влюбился… И подумайте: студийцы выскакивают, а вместо барышни – я!!!»

В один прекрасный вечер он мне «Юру» – привел. – А вот это, Марина, мой друг – Юра З. – с одинаковым напором на каждое слово, с одинаковым переполнением его.

Подняв глаза – на это ушло много времени, ибо Юра не кончался – я обнаружила Верины глаза и рот.

– Господи, да не брат ли вы… Да, конечно, вы – брат… У вас не может не быть сестры Веры!

– Он ее любит больше всего на свете!

Стали говорить Юрий и я. Говорили Юрий и я, Павлик молчал и молча глотал нас – вместе и нас порознь – своими огромными тяжелыми жаркими глазами.

В тот же вечер, который был – глубокая ночь, которая была – раннее утро, расставшись с ними под моими тополями, я написала им стихи, им вместе:


Спят, не разнимая рук -
С братом – брат, с другом – друг.
Вместе, на одной постели…

Вместе пили, вместе пели…

Я укутала их в плэд,
Полюбила их навеки,
Я сквозь сомкнутые веки
Странные читаю вести:
Радуга: двойная слава,
Зарево: двойная смерть.

Этих рук не разведу!
Лучше буду, лучше буду
Полымем пылать в аду!

Но вместо полымя получилась – Метель.

Чтобы сдержать свое слово – не разводить этих рук – мне нужно было свести в своей любви – другие руки: брата и сестры. Еще проще: чтобы не любить одного Юрия и этим не обездолить Павлика, с которым я могла только «совместно править миром», мне нужно было любить Юрия плюс еще что-то, но это что-то не могло быть Павликом, потому что Юрий плюс Павлик были уже данное, – мне пришлось любить Юрия плюс Веру, этим Юрия как бы рассеивая, а на самом деле – усиливая, сосредоточивая, ибо все, чего нет в брате, мы находим в сестре и все, чего нет в сестре, мы находим в брате. Мне досталась на долю ужасно полная, невыносимо полная любовь. (Что Вера, больная, в Крыму и ничего ни о чем не знает – дела не меняло.)

Отношение с самого начала – стало.

Было молча условлено и установлено, что они всегда будут приходить вместе – и вместе уходить. Но так как ни одно отношение сразу стать не может, в одно прекрасное утро телефон: – Вы? – Я. – А нельзя ли мне когда-нибудь прийти к вам без Павлика? – Когда? – Сегодня.

(Но где же Сонечка? Сонечка – уже близко, уже почти за дверью, хотя по времени – еще год.)

Но преступление тут же было покарано: нам с З. наедине было просто скучно, ибо о главном, то есть мне и нем, нем и мне, нас, мы говорить не решались (мы еще лучше вели себя с ним наедине, чем при Павлике!), все же остальное – не удавалось. Он перетрагивал на моем столе какие-то маленькие вещи, спрашивал про портреты, а я – даже про Веру ему говорить не смела, до того Вера была – он. Так и сидели, неизвестно что высиживая, высиживая единственную минуту прощания, когда я, проводив его с черного хода по винтовой лестнице и на последней ступеньке остановившись, причем он все-таки оставался выше меня на целую голову, – да ничего, только взгляд: – да? – нет – может быть да? – пока еще – нет – и двойная улыбка: его восторженного изумления, моя – нелегкого торжества. (Еще одна такая победа – и мы разбиты.)

Так длилось год.

Своей «Метели» я ему тогда, в январе 1918 г., не прочла. Одарить одиноко можно только очень богатого, а так как он мне за наши долгие сидения таким не показался, Павлик же – оказался, то я и одарила ею Павлика – в благодарственную отместку за «Инфанту», тоже посвященную не мне – для Юрия же выбрала, выждала самое для себя трудное (и для себя бы – бедное) чтение ему вещи перед лицом всей Третьей студии (все они были – студийцы Вахтангова, и Юрий, и Павлик, и тот, в темном вагоне читавший «Свободу» и потом сразу убитый в Армии) и, главное, перед лицом Вахтангова, их всех – бога и отца-командира.

Ведь моей целью было одарить его возможно больше, больше – для актера – когда людей больше, ушей больше, очей больше…

И вот, больше года спустя знакомства с героем, и год спустя написания «Метели» – та самая полная сцена и пустой зал.

(Моя точность скучна, знаю. Читателю безразличны даты, и я ими врежу художественности вещи. Для меня же они насущны и даже священны, для меня каждый год и даже каждое время года тех лет явлен – лицом: 1917 г. – Павлик А., зима 1918 г. – Юрий З., весна 1919 г. – Сонечка… Просто не вижу ее вне этой девятки, двойной единицы и двойной девятки, перемежающихся единицы и девятки… Моя точность – моя последняя, посмертная верность.)

Итак – та самая полная сцена и пустой зал. Яркая сцена и черный зал.

С первой секунды чтения у меня запылало лицо, но – так, что я боялась – волосы загорятся, я даже чувствовала их тонкий треск, как костра перед разгаром.

Читала – могу сказать – в алом тумане, не видя тетради, не видя строк, наизусть, на авось читала, единым духом – как пьют! – но и как поют! – самым певучим, за сердце берущим из своих голосов.


…И будет плыть в пустыне графских комнат
Высокая луна.
Ты – женщина, ты ничего не помнишь,
Не помнишь…
(настойчиво)
не должна.

Страннице – сон.
Страннику – путь.
Помни! – Забудь.

(Она спит. За окном звон безвозвратно удаляющихся бубенцов.)

Когда я кончила – все сразу заговорили. Так же полно заговорили, как я – замолчала. – Великолепно. – Необычайно. – Гениально. – Театрально – т. д. – Юра будет играть Господина. – А Лиля Ш. – старуху. – А Юра С. – купца. – А музыку – те самые безвозвратные колокольчики – напишет Юра Н. Вот только – кто будет играть Даму в плаще?

И самые бесцеремонные оценки, тут же, в глаза: – Ты – не можешь: у тебя бюст велик. (Вариант: ноги коротки.)

(Я, молча: – Дама в плаще – моя душа, ее никто не может играть.)

Все говорили, а я пылала. Отговорив – заблагодарили. – За огромное удовольствие… За редкую радость… Все чужие лица, чужие, т. е. ненужные. Наконец – он: Господин в плаще. Не подошел, а отошел, высотою, как плащом, отъединяя меня от всех, вместе со мною, к краю сцены: – Даму в плаще может играть только Верочка. Будет играть только Верочка. Их дружбе – моя любовь?

– А это, Марина, – низкий торжественный голос Павлика, – Софья Евгеньевна Голлидэй, – совершенно так же, как год назад: – А это, Марина, мой друг – Юра З. Только на месте мой друг – что-то – проглочено. (В ту самую секунду, плечом чувствую, Ю. З. отходит.)

Передо мною маленькая девочка. Знаю , что Павликина Инфанта! С двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками.

Передо мною – живой пожар. Горит все, горит – вся. Горят щеки, горят губы, горят глаза, несгораемо горят в костре рта белые зубы, горят – точно от пламени вьются! – косы, две черных косы, одна на спине, другая на груди, точно одну костром отбросило. И взгляд из этого пожара – такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю!

– Разве это бывает? Такие харчевни… метели… любови… Такие Господины в плаще, которые нарочно приезжают, чтобы уехать навсегда? Я всегда знала, что это – было, теперь я знаю, что это – есть. Потому что это – правда – было: вы, действительно, так стояли. Потому что это вы стояли. А Старуха – сидела. И все знала. А Метель шумела. А Метель приметала его к порогу. А потом – отметала… заметала след… А что было, когда она завтра встала? Нет, она завтра не встала… Ее завтра нашли в поле… О, почему он не взял ее с собой в сани? Не взял ее с собой в шубу?..

Бормочет, как сонная. С раскрытыми – дальше нельзя! – глазами – спит, спит наяву. Точно мы с ней одни, точно никого нет, точно и меня – нет. И когда я, чем-то отпущенная, наконец, оглянулась – действительно, на сцене никого не было: все почувствовали или, воспользовавшись, бесшумно, беззвучно – вышли. Сцена была – наша.

И только тут я заметила, что все еще держу в руке ее ручку.

– О, Марина! Я тогда так испугалась! Так потом плакала… Когда я вас увидела, услышала, так сразу, так безумно полюбила, я поняла, что вас нельзя не полюбить безумно – я сама вас так полюбила сразу.

– А он не полюбил.

– Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я вас люблю. А его я презираю – за то, что не любит вас – на коленях.

– Сонечка! А вы заметили, как у меня тогда лицо пылало?

– Пылало? Нет. Я еще подумала: какой нежный румянец…

– Значит, внутри пылало, а я боялась – всю сцену – весь театр – всю Москву сожгу. Я тогда думала – из-за него, что ему – его – себя, себя к нему – читаю – перед всеми – в первый раз. Теперь я поняла: оно навстречу вам пылало. Сонечка… Ни меня, ни вас. А любовь все-таки вышла. Наша.

Это был мой последний румянец, в декабре 1918 г. Вся Сонечка – мой последний румянец. С тех приблизительно пор у меня начался тот цвет – нецвет – лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь – до последнего нецвета.

Пылание ли ей навстречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?

…Я счастлива, что мой последний румянец пришелся на Сонечку.

– Сонечка, откуда при вашей безумной жизни – не спите, не едите, плачете, любите – у вас этот румянец?

– О, Марина! Да ведь это же – из последних сил!

Тут-то и оправдывается первая часть моего эпиграфа:

То есть бледной – от всей беды – она бы быть должна была, но, собрав последние силы – нет! – пылала. Сонечкин румянец был румянец героя. Человека, решившего гореть и греть. Я часто видала ее по утрам, после бессонной со мною ночи, в тот ранний, ранний час, после поздней, поздней беседы, когда все лица – даже самые молодые – цвета зеленого неба в окне, цвета рассвета. Но нет! Сонечкино маленькое темноглазое лицо горело, как непогашенный розовый фонарь в портовой уличке, – да, конечно, это был – порт, и она – фонарь, а все мы – тот бедный, бедный матрос, которому уже опять пора на корабль: мыть палубу, глотать волну…

Сонечка, пишу тебя на Океане. (О, если бы это могло звучать: «Пишу тебе с Океана», но нет:) – пишу тебя на Океане, на котором ты никогда не была и не будешь. По краям его, а главное, на островах его, живет много черных глаз. Моряки знают.

Elle avail le rire si près des larmes et les larmes si près du rire – quoique je ne me souvienne pas de les avoir vues couler. On aurait dit que ses yeux etaient trop chauds pour les laisser couler, qu"ils les séchaient lors même de leur apparition. C"est pour cela que ces beaux yeux, toujours prêts а pleurer, n"etaient pas des yeux humides, au contraire – des yeux qui, tout en brillant de larmes, donnaient chaud, donnaient l"image, la sensation de la chaleur – et non de l"humidite, puisqu"avec toute sa bonne volonte – mauvaise volonte des autres – elle ne parvenait pas а en laisser couler une seule.

Et pourtant – si!

Belles, belles, telles des raisins egrenes, et je vous jure qu"elles etaient brûlantes, et qu"en la voyant pleurer – on riait de plaisir! C"est peut-être cela qu"on appelle «pleurer а chaudes larmes»? Alors j"en ai vu, moi, une humaine qui les avait vraiment chaudes. Toutes les autres, les miennes, comme celles des autres, sont froides ou tièdes, les siennes etaient brûlantes, et tant le feu de ses joues etait puissant qu"on les voyait tomber – roses. Chaudes comme le sang, rondes comme les perles, salees comme la mer.

* * *

А вот, что о Сонечкиных глазах говорит Edmond About в своем чудесном «Roi des Montagnes»:

– Quels yeux elle avait, mon cher Monsieur! Je souhaite pour votre repos que vous n"en rencontriez jamais de pareils. Ils n"etaient ni bleus ni noirs, mais d"une couleur spéciale et personnelle faite exprès pour eux. C"etait un brun ardent et veloute qui ne se rencontre que dans le grenat de Siberie et dans certaines fleurs des jardins. Je vous montrerai une scabieuse et une variete de rose tremière presque noire qui rappellent, sans la rendre, la nuance merveilleuse de ses yeux. Si vous avez jamais visite les forges а minuit, vous avez du remarquer la lueur etrange que projette une plaque d"acier chauffee au rouge brun: voilа tout justement la couleur de ses regards. Toute la science de la femme et toute I"innocence de l"enfant s"y lisaient comme dans un livre; mais ce livre, on serait devenu aveugle а le lire longtemps. Son regard brûlait, aussi vrai que je m"appelle Hermann. Il aurait fait mûrir les pêches de vorte espalier .

Понятен теперь возглас Павлика?


Знай, что готов я на любой костер взойти,
Лишь только бы мне знать, что будут на меня глядеть -
Твои глаза…

Мое же, скромное:

Глаза карие, цвета конского каштана, с чем-то золотым на дне, темно-карие с – на дне – янтарем: не балтийским: восточным: красным. Почти черные, с – на дне – красным золотом, которое временами всплывало: янтарь – растапливался: глаза с – на дне – топленым, потопленным янтарем.

Еще скажу: глаза немножко жмурые: слишком много было ресниц, казалось – они ей мешали глядеть, но так же мало мешали нам их, глаза, видеть, как лучи мешают видеть звезду. И еще одно: даже когда они плакали – эти глаза смеялись. Поэтому их слезам не верили. Москва слезам не верит. Та Москва – тем слезам – не поверила. Поверила я одна.

Ей, вообще, не доверяли. О ней, вообще, на мои бьющие по всем площадям восторги, отзывались… сдержанно, да и сдержанно-то – из почтения ко мне, сдерживая явный суд и осуждение.

– Да, очень талантливая… Да, но знаете, актриса только на свои роли: на самое себя. Ведь она себя играет, значит – не играет вовсе. Она – просто живет. Ведь Сонечка в комнате – и Сонечка на сцене…

Сонечка на сцене:

Выходит маленькая, в белом платьице, с двумя черными косами, берется за спинку стула и рассказывает: – Жили мы с бабушкой… Квартирку снимали… Жилец… Книжки… Бабушка булавкой к платью пришпиливала… А мне сты-ыдно…

Свою жизнь, свою бабушку, свое детство, свою «глупость»… Свои белые ночи.

Сонечку знал весь город. На Сонечку – ходили. Ходили – на Сонечку. – «А вы видали? такая маленькая, в белом платьице, с косами… Ну, прелесть!» Имени ее никто не знал: «такая маленькая…»

Белые Ночи были – событие.

Спектакль был составной, трехгранный. Первое: Тургенев, «История Лейтенанта Ергунова»: молодая чертовка, морока, где-то в слободской трущобе завораживающая, обморачивающая молодого лейтенанта. После всех обещаний и обольщений исчезающая – как дым. С его кошельком. Помню, в самом начале она его ждет, наводит красоту – на себя и жилище. Посреди огромного сарая – туфля. Одинокая, стоптанная. И вот – размахом ноги – через всю сцену. Навела красоту!

Но это – не Сонечка. Это к Сонечке – введение.

Второе? Мне кажется – что-то морское, что-то портовое, матросское, – может быть Мопассан: брат и сестра? Исчезло.

А третье – занавес раздвигается: стул. И за стулом, держась за спинку – Сонечка. И вот рассказывает, робея и улыбаясь, про бабушку, про жильца, про бедную их жизнь, про девичью свою любовь. Так же робея и улыбаясь и сверкая глазами и слезами, как у меня в Борисоглебском рассказывая об Юрочке – или об Евгении Багратионовиче – так же не играя, или так же всерьез, насмерть играя, а больше всего играя – концами кос, кстати никогда не перевязанных лентами, самоперевязанных, самоперекрученных природно, или прядями у висков играя, отстраняя их от ресниц, забавляя ими руки, когда те скучали от стула. Вот эти концы кос и пряди у висков – вся и Сонечкина игра.

Думаю, что даже платьице на ней было не театральное, не нарочное, а собственное, летнее, – шестнадцатилетнее, может быть?

– Ходил на спектакль Второй студии. Видал Вашу Сонечку…

Так она для всех сразу и стала моей Сонечкой, – такая же моя , как мои серебряные кольца и браслеты – или передник с монистами – которых никому в голову не могло прийти у меня оспаривать – за никому, кроме меня, не-нужностью.

Здесь уместно будет сказать, потому что потом это станет вживе, что я к Сонечке сразу отнеслась еще и как к любимой вещи, подарку, с тем чувством радостной собственности, которого у меня ни до, ни после к человеку не было – никогда, к любимым вещам – всегда. Даже не как к любимой книге, а именно – как кольцу, наконец, попавшему на нужную руку, вопиюще – моему, еще в том кургане – моему, у того цыгана – моему, кольцу так же мне радующемуся, как я – ему, так же за меня держащемуся, как я за него – самодержащемуся, неотъемлемому. Или уж – вместе с пальцем! Отношения этим не исчерпываю: плюс вся любовь, только мыслимая, еще и это.

Еще одно: меня почему-то задевало, раздражало, оскорбляло, когда о ней говорили Софья Евгеньевна (точно она взрослая!), или просто Голлидэй (точно она мужчина!), или даже Соня – точно на Сонечку не могут разориться! – я в этом видела равнодушие и даже бездушие. И даже бездарность. Неужели они (они и оне ) не понимают, что она – именно Сонечка, что иначе о ней – грубость, что ее нельзя – не ласкательно. Из-за того, что Павлик о ней говорил Голлидэй (начав с Инфанты!), я к нему охладела. Ибо не только Сонечку, а вообще любую женщину (которая не общественный деятель) звать за глаза по фамилии – фамильярность, злоупотребление отсутствием, снижение, обращение ее в мужчину, звать же за глаза – ее детским именем – признак близости и нежности, не могущий задеть материнского чувства – даже императрицы. (Смешно? Я была на два, на три года старше Сонечки, а обижалась за нее – как мать.)

Нет, все любившие меня: читавшие во мне называли ее мне – Сонечка. С почтительным добавлением – ваша.

Но пока она еще стоит перед нами, взявшись за спинку стула, настоим здесь на ее внешности – во избежание недоразумений:

На поверхностный взгляд она, со своими ресницами и косами, со всем своим алым и каштановым, могла показаться хохлушкой, малороссияночкой. Но – только на поверхностный: ничего типичного, национального в этом личике не было – слишком тонка была работа лица: работа – мастера. Еще скажу: в этом лице было что-то от раковины – так раковину работает океан – от раковинного завитка: и загиб ноздрей, и выгиб губ, и общий завиток ресниц – и ушко! – все было резное, точеное – и одновременно льющееся – точно эту вещь работали и ею же – играли : не только Океан работал, но и волна – играла. Je n"ai jamais vu de perle rose, mais je soutiens que son visage etait plus perle et plus rose .

Как она пришла? Когда? Зимой ее в моей жизни не было. Значит – весной. Весной 1919 г., и не самой ранней, а вернее – апрельской, потому что с нею у меня связаны уже оперенные тополя перед домом. В пору первых зеленых листиков.

Первое ее видение у меня – на диване, поджав ноги, еще без света, с еще-зарей в окне, и первое ее слово в моих ушах – жалоба: – Как я вас тогда испугалась! Как я боялась, что вы его у меня отымете! Потому что не полюбить – вас, Марина, не полюбить вас – на коленях – немыслимо, несбыточно, просто (удивленные глаза) – глупо? Потому я к вам так долго и не шла, потому что знала , что вас так полюблю, вас, которую любит он, из-за которой он меня не любит, и не знала, что мне делать с этой своей любовью, потому что я вас уже любила, с первой минуты тогда, на сцене, когда вы только опустили глаза – читать. А потом – о, какой нож в сердце! какой нож! – когда он к вам последний подошел, и вы с ним рядом стояли на краю сцены, отгородившись от всего, одни, и он вам что-то тихонько говорил, а вы так и не подняли глаз, – так что он совсем в вас говорил… Я, Марина, правда не хотела вас любить! А теперь – мне все равно, потому что теперь для меня его нет, есть вы , Марина, и теперь я сама вижу, что он не мог вас любить, потому что – если бы мог вас любить – он бы не репетировал без конца «Святого Антония», а Святым Антонием бы – был, или не Антонием, а вообще святым…

– Да, да, и вообще бы никогда бы не обедал и не завтракал. И ушел бы в Армию.

– Святым Георгием.

– Да. О, Марина! Именно Святым Георгием, с копьем, как на кремлевских воротах! Или просто бы умер от любви.

И по тому, как она произнесла это умер от любви, видно было, что она сама – от любви к нему – и ко мне – и ко всему – умирает; революция-не революция, пайки-не пайки, большевики-не большевики – все равно умрет от любви, потому что это ее призвание – и назначение.

– Марина, вы меня всегда будете любить? Марина, вы меня всегда будете любить, потому что я скоро умру, я совсем не знаю отчего, я так люблю жизнь, но я знаю, что скоро умру, и потому, потому все так безумно, безнадежно люблю… Когда я говорю: Юра – вы не верьте. Потому что я знаю, что в других городах… – Только вас, Марина, нет в других городах, а – их!.. – Марина, вы когда-нибудь думали, что вот сейчас, в эту самую минуту, в эту самую сию-минуточку, где-то, в портовом городе, может быть на каком-нибудь острове, всходит на корабль – тот, кого вы могли бы любить? А может быть – сходит с корабля – у меня это почему-то всегда матрос, вообще моряк, офицер или матрос – все равно… сходит с корабля и бродит по городу и ищет вас, которая здесь, в Борисоглебском переулке. А может быть, просто проходит по Третьей Мещанской (сейчас в Москве ужасно много матросов, вы заметили? За пять минут – все глаза растеряешь!), но Третья Мещанская, это так же далеко от Борисоглебского переулка, как Сингапур… (Пауза.) Я в школе любила только географию – конечно, не все эти широты и долготы и градусы (меридианы – любила), – имена любила, названия… И самое ужасное, Марина, что городов и островов много, полный земной шар! – и что на каждой точке этого земного шара – потому что шар только на вид такой маленький и точка только на вид – точка – тысячи, тысячи тех, кого я могла бы любить… (И я это всегда говорю Юре, в ту самую минуту, когда говорю ему, что кроме него не люблю никого, говорю, Марина, как бы сказать, тем-самым ртом, тем-самым полным ртом, тем-самым полным им ртом! потому что и это правда, потому что оба – правда, потому что это одно и то же, я это знаю, но когда я хочу это доказать – у меня чего-то не хватает, ну – как не можешь дотянуться до верхней ветки, потому что вершка не хватает! И мне тогда кажется, что я схожу с ума…)

Марина, кто изобрел глобус? Не знаете? Я тоже ничего не знаю – ни кто глобус, ни кто карты, ни кто часы. – Чему нас в школе учат??! – Благословляю того, кто изобрел глобус (наверное какой-нибудь старик с длинной белой бородой…) – за то, что я могу сразу этими двумя руками обнять весь земной шар – со всеми моими любимыми!

«....Ни кто – часы…»

Однажды она у меня на столе играла песочными часами, детскими пятиминутными: стеклянная стопочка в деревянных жердочках с перехватом-талией – и вот, сквозь эту «талию» – тончайшей струечкой – песок – в пятиминутный срок.

– Вот еще пять минуточек прошло… (Потом безмолвие, точно никакой Сонечки в комнате нет, и уже совсем неожиданно, нежданно:) – сейчас будет последняя, после-едняя! песчиночка! Все!

Так она играла – долго, нахмурив бровки, вся уйдя в эту струечку. (Я – в нее.) И вдруг – отчаянный вопль: – О, Марина! Я пропустила! Я – вдруг – глубоко – задумалась и не перевернула вовремя, и теперь я никогда не буду знать, который час. Потому что – представьте себе, что мы на острове, кто нам скажет, откуда нам знать?!

– А корабль, Сонечка, приезжающий к нам за кораллами? За коралловым ломом? – Пиратский корабль, где у каждого матроса по трое часов и по шести цепей! Или – проще: с нами после кораблекрушения спасся – кот. А я еще с детства-и-отрочества знаю, что «Les Chinois voient l"heure dans l"oeil des chats» . У одного миссионера стали часы, тогда он спросил у китайского мальчика на улице, который час. Мальчик быстро куда-то сбегал, вернулся с огромным котом на руках, поглядел ему и глаза и ответил: – Полдень.

– Да, но я про эту струечку, которая одна знала срок и ждала, чтобы я ее – перевернула. О, Марина, у меня чувство, что я кого-то убила!

– Вы время убили, Сонечка:


Который час? его спросили здесь,
А он ответил любопытным: – Вечность.

– О, как это чудесно! Что это? Кто этот он и это правда – было?

– Он, это с ума сшедший поэт Батюшков, и это, правда, было.

– Глупо у поэта спрашивать время. Без-дарно. Потому он и сошел с ума – от таких глупых вопросов. Нашли себе часы! Ему нужно говорить время, а не у него – спрашивать.

– Не то: он уже был на подозрении безумия и хотели проверить.

– И опозорились, потому что это ответ – гения, чистого духа. А вопрос – студента-медика. Дурака. (Поглаживая указательным пальчиком круглые бока стопочки.) Но, Марина, представьте себе, что я была бы – Бог… нет, не так: что вместо меня Бог бы держал часы и забыл бы перевернуть. Ну, задумался на секундочку – и – кончено время.

…Какая страшная, какая чудная игрушка, Марина. Я бы хотела с ней спать…

Струечка… Секундочка… Все у нее было уменьшительное (умалительное, умолительное, умилительное… ), вся речь. Точно ее маленькость передалась ее речи. Были слова, словца в ее словаре – может быть и актерские, актрисинские, но, Боже, до чего это иначе звучало из ее уст! например – манерочка. «Как я люблю вашу Алю: у нее такие особенные манерочки…»

Манерочка (ведь шаг, знак до «машерочка»)! – нет, не актрисинское, а институтское, и недаром мне все время чудится, ушами слышится: «Когда я училась в институте…» Не могла гимназия не только дать ей, но не взять у нее этой – старинности, старомодности, этого старинного, век назад, какого-то осьмнадцатого века, девичества, этой насущности обожания и коленопреклонения, этой страсти к несчастной любви.

Институтка, потом – актриса. А может быть институтка, гувернантка и потом – актриса. (Смутно помнятся какие-то чужие дети…)

– Когда Аля вчера просила еще посидеть, сразу не идти спать, у нее была такая трогательная гримасочка…

Манерочка… гримасочка… секундочка… струечка… а сама была… девочка, которая ведь тоже – уменьшительное.

– Мой отец был скрипач, Марина. Бедный скрипач. Он умер в больнице, и я каждый день к нему ходила, ни минуточки от него не отходила, – он только мне одной радовался. Я вообще была его любимицей. (Обманывает меня или нет – память, когда я слышу: придворный скрипач? Но какого двора – придворный? Английского? Русского? Потому что – я забыла сказать – Голлидэй есть английское Holliday – воскресенье, праздник.

Ее смех был так близок к слезам – а слезы так близки к смеху, – хотя я не помню, чтобы видела их льющимися. Можно было бы сказать: ее глаза были слишком горячими, чтобы дать слезам пролиться, что они сразу высушивали их. И потому эти прекрасные глаза, всегда готовые плакать, не были влажными, напротив: блестя слезами, они излучали жар, являли собою образ, излучение тепла, а не влажности, ибо при всем своем желании (нежелании – других), ей не удавалось пролить ни единой слезинки. И все же – ! Прекрасные, прекрасные, подобные виноградинам; и уверяю вас, они были обжигающими, и при виде ее, плачущей, хотелось смеяться – от наслаждения! Это и есть, вероятно – «плакать жаркими слезами»? Значит, я видела человеческое существо, у которого слезы были действительно жаркими. У всех прочих – у меня, у остальных – они холодные или теплые, а у нее были обжигающие, и так был силен жар ее щек, что они казались розовыми. Горячие, как кровь, круглые, как жемчуг, соленые, как море. Можно было сказать, что она плакала по-моцартовски (фр.).

Эдмон Абу… в «Горном короле»: – Какие у нее были глаза, любезный господин! Ради вашего же спокойствия желаю вам никогда не повстречать подобных! Они не были ни синими, ни черными, но цвета особенного, единственного, нарочно для них созданного. Они были темными, пламенными и бархатистыми, такой цвет встречается лишь в сибирских гранатах и некоторых садовых цветах. Я вам покажу скабиозу и сорт штокрозы, почти черной, которые напоминают, хотя и не передают точно, чудесный оттенок ее глаз. Если вы когда-нибудь бывали и кузнице в полночь, вы должны были заметить тот странный коричневый блеск, который отбрасывает стальная пластина, раскаленная докрасна, вот это будет точно цвет ее глаз. Вся мудрость женщины и вся невинность ребенка читались в них, как в книге; но это была такая книга, от долгого чтения которой можно было ослепнуть. Ее взор сжигал – это так же верно, как то, что меня зовут Герман. Под таким взглядом могли бы созреть персики в вашем саду (фр.).

Я никогда не видела розового жемчуга, но утверждаю, что ее лицо было еще розовее и еще жемчужнее (фр.).