Бунин окаянные дни лица проходящих мимо. Окаянные дни. Чувства и эмоции

История публикации

Фрагменты книги были впервые опубликованы в Париже русским издательством «Возрождение » в 1926 году. В полном виде книга была в 1936 году опубликована Берлинским издательством «Petropolis». В СССР книга была запрещена и не публиковалась вплоть до перестройки.

«Окаянные дни» - это художественное и философско-публицистическое произведение, которое отражает эпоху революции и последовавшей за ней гражданской войны . Благодаря точности, с которой Бунину удалось запечатлеть царившие в России того времени переживания, раздумия и мировоззрения, книга представляет большой исторический интерес. Также «Окаянные дни» обладают важностью для понимания всего творчества Бунина, так как отражают переломный этап как в жизни, так и в творческой биографии писателя.

Основу произведения составляет документирование и осмысление Буниным разворачивавшихся в Москве 1918 года и в Одессе 1919 года революционных событий, свидетелем которых он стал. Воспринимая революцию как национальную катастрофу, Бунин тяжело переживал происходившие в России события, что объясняет мрачную, подавленную интонацию произведения. Галина Кузнецова, состоявшая в близких отношениях с Буниным, в своем дневнике писала:

В сумерки Иван Алексеевич вошел ко мне и дал свои «Окаянные дни». Как тяжел этот дневник!! Как ни будь он прав - тяжело это накопление гнева, ярости, бешенства временами. Коротко сказала что-то по этому поводу - рассердился! Я виновата, конечно. Он это выстрадал, он был в известном возрасте, когда писал это…

Галина Кузнецова. «Грасский дневник »

На страницах «Окаянных дней» Бунин темпераментно, гневно выражает своё крайнее неприятие большевиков и их вождей. «Ленин, Троцкий, Дзержинский… Кто подлее, кровожаднее, гаже? » риторически вопрошает он. Однако, нельзя рассматривать «Окаянные дни» исключительно с точки зрения содержания, проблематики, только как произведение публицистического характера. Произведение Бунина соединяет в себе как черты документальных жанров, так и ярко выраженное художественное начало.

Примечания

Литература

Шленская Г.М. Виктор Астафьев и Иван Бунин//Сибирские огни, №6, 2008
Литвинова В.И. Окаянные дни в жизни И.А. Бунина.-Абакан, 1995

Иван Алексеевич Бунин

Окаянные дни

Олег Михайлов. Неизвестный Бунин

[текст отсутствует]

Окаянные дни

Москва, 1918 г

А кругом нечто поразительное: почти все почему-то необыкновенно веселы, - кого ни встретишь на улице, просто сияние от лица исходит:

Да полно вам, батенька! Через две-три недели самому же совестно будет…

Бодро с веселой нежностью (от сожаления ко мне, глупому) тиснет руку и бежит дальше.

Нынче опять такая же встреча, - Сперанский из «Русских Ведомостей». А после него встретил в Мерзляковском старуху. Остановилась, оперлась на костыль дрожащими руками и заплакала:

Батюшка, возьми ты меня на воспитание! Куда ж нам теперь деваться? Пропала Россия, на тринадцать лет, говорят, пропала!

Был на заседании «Книгоиздательства писателей», - огромная новость: «Учредительное Собрание» разогнали!

О Брюсове: все левеет, «почти уже форменный большевик». Не удивительно. В 1904 году превозносил самодержавие, требовал (совсем Тютчев!) немедленного взятия Константинополя. В 1905 появился с «Кинжалом» в «Борьбе» Горького. С начала войны с немцами стал ура - патриотом. Теперь большевик.

С первого февраля приказали быть новому стилю. Так что по-ихнему нынче уже восемнадцатое.

Вчера был на собрании «Среды». Много было «молодых». Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник.

Читали Эренбург, Вера Инбер. Саша Койранский сказал про них:

Завывает Эренбург, Жадно ловит Инбер клич его, - Ни Москва, ни Петербург Не заменят им Бердичева.

В газетах - о начавшемся наступлении немцев. Все говорят: «Ах, если бы!»

Ходили на Лубянку. Местами «митинги». Рыжий, в пальто с каракулевым круглым воротником, с рыжими кудрявыми бровями, с свежевыбритым лицом в пудре и с золотыми пломбами во рту, однообразно, точно читая, говорит о несправедливостях старого режима. Ему злобно возражает курносый господин с выпуклыми глазами. Женщины горячо и невпопад вмешиваются, перебивают спор (принципиальный, по выражению рыжего) частностями, торопливыми рассказами из своей личной жизни, долженствующими доказать, что творится черт знает что. Несколько солдат, видимо, ничего не понимают, но, как всегда, в чем-то (вернее, во всем) сомневаются, подозрительно покачивают головами.

Подошел мужик, старик с бледными вздутыми щеками и седой бородой клином, которую он, подойдя, любопытно всунул в толпу, воткнул между рукавов двух каких-то все время молчавших, только слушавших господ: стал внимательно слушать и себе, но тоже, видимо, ничего не понимая, ничему и никому не веря. Подошел высокий синеглазый рабочий и еще два солдата с подсолнухами в кулаках. Солдаты оба коротконоги, жуют и смотрят недоверчиво и мрачно. На лице рабочего играет злая и веселая улыбка, пренебрежение, стал возле толпы боком, делая вид, что он приостановился только на минуту, для забавы: мол, заранее знаю, что все говорят чепуху.

Дама поспешно жалуется, что она теперь без куска хлеба, имела раньше школу, а теперь всех учениц распустила, так как их нечем кормить:

Кому же от большевиков стало лучше? Всем стало хуже и первым делом нам же, народу!

Перебивая ее, наивно вмешалась какая-то намазанная сучка, стала говорить, что вот-вот немцы придут и всем придется расплачиваться за то, что натворили.

Раньше, чем немцы придут, мы вас всех перережем, - холодно сказал рабочий и пошел прочь.

Солдаты подтвердили: «Вот это верно!» - и тоже отошли.

О том же говорили и в другой толпе, где спорили другой рабочий и прапорщик. Прапорщик старался говорить как можно мягче, подбирая самые безобидные выражения, стараясь воздействовать логикой. Он почти заискивал, и все-таки рабочий кричал на него:

Молчать побольше вашему брату надо, вот что! Нечего пропаганду по народу распускать!

К. говорит, что у них вчера опять был Р. Сидел четыре часа и все время бессмысленно читал чью-то валявшуюся на столе книжку о магнитных волнах, потом пил чай и съел весь хлеб, который им выдали. Он по натуре кроткий, тихий и уж совсем не нахальный, а теперь приходит и сидит без всякой совести, поедает весь хлеб с полным невниманием к хозяевам. Быстро падает человек!

Блок открыто присоединился к большевикам. Напечатал статью, которой восхищается Коган (П. С.). Я еще не читал, но предположительно рассказал ее содержание Эренбургу - и оказалось, очень верно. Песенка-то вообще не хитрая, а Блок человек глупый.

Из горьковской «Новой Жизни»:

«С сегодняшнего дня даже для самого наивного простеца становится ясно, что не только о каком- нибудь мужестве и революционном достоинстве, но даже о самой элементарной честности применительно к политике народных комиссаров говорить не приходится. Перед нами компания авантюристов, которые ради собственных интересов, ради промедления еще на несколько недель агонии своего гибнущего самодержавия, готовы на самое постыдное предательство интересов родины и революции, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых».

Из «Власти Народа»:

«Ввиду неоднократно наблюдающихся и каждую ночь повторяющихся случаев избиения арестованных при допросе в Совете Рабочих Депутатов, просим Совет Народных Комиссаров оградить от подобных хулиганских выходок и действий…» Это жалоба из Боровичей.

1917–1919. Окаянные дни

Иван Алексеевич Бунин. «Окаянные дни»:

Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы - и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны - величайшая на земле страна. Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя, Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.

Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто еще страшнее, чем в Москве, как будто еще больше народа, совершенно не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать, - везти или не везти, - и не знал, какую назначить цену.

В Европейскую, - сказал я.

Он подумал и ответил наугад:

Двадцать целковых.

Цена была по тем временам еще совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал - и не узнал Петербурга.

В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени, было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод» - и кто только не кричал, не командовал тогда по этому проводу! - по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:

Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит.

Я спросил:

Так что же делать?

Делать? - сказал он. - Делать теперь нечего. Теперь шабаш. Теперь правительства нету.

Я взглянул вокруг, на этот Петербург… «Правильно, шабаш». Но в глубине-то души я еще на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства все-таки еще не совсем верил.

Не верить, однако, нельзя было.

Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал. Толпа шаталась из покоя в покой, из комнаты в комнату, ни на минуту не переставая грызть и жевать подсолнухи, пока еще только поглядывая, до поры до времени помалкивая. А наследники носились и без умолку говорили, всячески к ней подлаживались, уверяли ее и самих себя, что это именно она, державная толпа, навсегда разбила «оковы» в своем «священном гневе», и все старались внушить и себе и ей, что на самом-то деле они ничуть не наследники, а так только - временные распорядители, будто бы ею же самой на то уполномоченные.

Я видел Марсово Поле, на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мертвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гробы почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых! Комедию проделали с полным легкомыслием и, оскорбив скромных прах никому не ведомых покойников высокопарным красноречием, из края в край изрыли и истоптали великолепную площадь, обезобразили ее буграми, натыкали на ней высоких голых шестов в длиннейших и узких черных тряпках и зачем-то огородили ее дощатыми заборами, на скорую руку сколоченными и мерзкими не менее шестов своей дикарской простотой. ‹…›

В мире была тогда Пасха, весна, и удивительная весна, даже в Петербурге стояли такие прекрасные дни, каких не запомнишь. А надо всеми моими тогдашними чувствами преобладала безмерная печаль. Перед отъездом был я в Петропавловском соборе. Все было настежь - и крепостные ворота, и соборные двери. И всюду бродил праздный народ, посматривая и поплевывая семечками. Походил и я по собору, посмотрел на царские гробницы, земным поклоном простился с ними, а выйдя на паперть, долго стоял в оцепенении: вся безграничная весенняя Россия развернулась перед моим умственным взглядом. Весна, пасхальные колокола звали к чувствам радостным, воскресным. Но зияла в мире необъятная могила. Смерть была в этой весне, последнее целование…

Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:

11 июня 1917. ‹…› Никаких законов - и все власть, все, за исключением, конечно, нас. Волю «свободной» России почему-то выражают только солдаты, мужики, рабочие. Почему, напр., нет совета дворянских, интеллигентск‹их›, обывательских депутатов?

Иван Алексеевич Бунин. «Окаянные дни»:

1 января (старого стиля) 1918. Москва. Кончился этот проклятый год. Но что дальше? Может, нечто еще более ужасное. Даже наверное так.

А кругом нечто поразительное: почти все почему-то необыкновенно веселы, - кого ни встретишь на улице, просто сияние от лица исходит:

Да полно вам, батенька! Через две-три недели самому же совестно будет…

Бодро с веселой нежностью (от сожаления ко мне, глупому) тиснет руку и бежит дальше. ‹…›

7 января. Был на заседании «Книгоиздательства писателей», - огромная новость: «Учредительное Собрание» разогнали! ‹…›

5 февраля. С первого февраля приказали быть новому стилю. Так что по-ихнему нынче уже восемнадцатое.

Вчера был на собрании «Среды». Много было «молодых». Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник. ‹…›

Ходили на Лубянку. Местами «митинги». Рыжий, в пальто с каракулевым круглым воротником, с рыжими кудрявыми бровями, с свежевыбритым лицом в пудре и с золотыми пломбами во рту, однообразно, точно читая, говорит о несправедливостях старого режима. Ему злобно возражает курносый господин с выпуклыми глазами. Женщины горячо и невпопад вмешиваются, перебивают спор (принципиальный, по выражению рыжего) частностями, торопливыми рассказами из своей личной жизни, долженствующими доказать, что творится черт знает что. Несколько солдат, видимо, ничего не понимают, но, как всегда, в чем-то (вернее, во всем) сомневаются, подозрительно покачивают головами.

Подошел мужик, старик с бледными вздутыми щеками и седой бородой клином, которую он, подойдя, любопытно всунул в толпу, воткнул между рукавов двух каких-то все время молчавших, только слушавших господ: стал внимательно слушать и себе, но тоже, видимо, ничего не понимая, ничему и никому не веря. Подошел высокий синеглазый рабочий и еще два солдата с подсолнухами в кулаках. Солдаты оба коротконоги, жуют и смотрят недоверчиво и мрачно. На лице рабочего играет злая и веселая улыбка, пренебрежение, стал возле толпы боком, делая вид, что он приостановился только на минуту, для забавы: мол, заранее знаю, что все говорят чепуху.

Дама поспешно жалуется, что она теперь без куска хлеба, имела раньше школу, а теперь всех учениц распустила, так как их нечем кормить:

Кому же от большевиков стало лучше? Всем стало хуже и первым делом нам же, народу!

Перебивая ее, наивно вмешалась какая-то намазанная сучка, стала говорить, что вот-вот немцы придут и всем придется расплачиваться за то, что натворили.

Раньше, чем немцы придут, мы вас всех перережем, - холодно сказал рабочий и пошел прочь.

Солдаты подтвердили: «Вот это верно!» - и тоже отошли. ‹…›

На Страстной толпа.

Подошел, послушал. Дама с муфтой на руке, баба со вздернутым носом. Дама говорит поспешно, от волнения краснеет, путается.

Это для меня вовсе не камень, - поспешно говорит дама, - этот монастырь для меня священный храм, а вы стараетесь доказать…

Мне нечего стараться, - перебивает баба нагло, - для тебя он освящен, а для нас камень и камень! Знаем! Видали во Владимире! Взял маляр доску, намазал на ней, вот тебе и Бог. Ну, и молись ему сама.

После этого я с вами и говорить не желаю.

И не говори!

Желтозубый старик с седой щетиной на щеках спорит с рабочим:

У вас, конечно, ничего теперь не осталось, ни Бога, ни совести, - говорит старик.

Да, не осталось.

Вы вон пятого мирных людей расстреливали.

Ишь ты! А как вы триста лет расстреливали?

На Тверской бледный старик генерал в серебряных очках и в черной папахе что-то продает, стоит робко, скромно, как нищий…

Как потрясающе быстро все сдались, пали духом! ‹…›

10 февраля. ‹…› «Еще не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно…» Это слышишь теперь поминутно. Беспристрастно! Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша «пристрастность» будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»? А мы-то что ж, не люди, что ли? ‹…›

16 февраля. Ночью. Простясь с Чириковым, встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал:

Деспот, сукин сын! ‹…›

20 февраля. ‹…› Встретили М. Говорит, что только что слышал, будто Кремль минируют, хотят взорвать при приходе немцев. Я как раз смотрел в это время на удивительное зеленое небо над Кремлем, на старое золото его древних куполов… Великие князья, терема, Спас-на-Бору, Архангельский собор - до чего все родное, кровное и только теперь как следует почувствованное, понятое! Взорвать? Все может быть. Теперь все возможно. ‹…›

22 февраля. ‹…› Никитская без огней, могильно-темна, черные дома высятся в темно-зеленом небе, кажутся очень велики, выделяются как-то по-новому. Прохожих почти нет, а кто идет, так почти бегом.

Что средние века! Тогда по крайней мере все вооружены были, дома были почти неприступны…

На углу Поварской и Мерзляковского два солдата с ружьями. Стража или грабители? И то и другое. ‹…›

24 февраля. На днях купил фунт табаку и, чтобы он не сох, повесил на веревочке между рамами, между фортками. Окно во двор. Нынче в шесть утра что-то бах в стекло. Вскочил и вижу: на полу у меня камень, стекла пробиты, табаку нет, а от окна кто-то убегает. - Везде грабеж! ‹…›

2 марта. «Развратник, пьяница Распутин, злой гений России». Конечно, хорош был мужичок. Ну, а вы-то, не вылезавшие из «Медведей» и «Бродячих Собак»?

Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» - сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал «Гавриилиаду» (юношеская поэма А. С. Пушкина. - Сост .), произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, - большой гонорар, говорит, дадим.

«Вон из Москвы!» А жалко. Днем она теперь удивительно мерзка. Погода мокрая, все мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лед, про толпу же и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем темный, идешь - и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, прекрасный силуэт старинного дома, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, черный узор его громадного раскидистого шатра… ‹…›

Читал о стоящих на дне моря трупах, - убитые, утопленные офицеры. А тут «Музыкальная табакерка». ‹…›

Они решили перерезать всех поголовно, всех до семилетнего возраста, чтобы потом ни одна душа не помнила нашего времени.

Спрашиваю дворника:

Как думаешь, правда?

Вздыхает:

Все может быть, все может быть.

И ужели народ допустит?

Допустит, дорогой барин, еще как допустит-то! Да и что ж с ними сделаешь? Татары, говорят, двести лет нами владали, а ведь тогда разве такой жидкий народ был?

Шли ночью по Тверскому бульвару: горестно и низко клонит голову Пушкин под облачным с просветами небом, точно опять говорит: «Боже, как грустна моя Россия!»

И ни души кругом, только изредка солдаты и бляди. ‹…›

23 марта. Вся Лубянская площадь блестит на солнце. Жидкая грязь брызжет из-под колес. И Азия, Азия - солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, маковыми плитками, папиросами. Восточный крик, говор - и какие все мерзкие даже и по цвету лица, желтые и мышиные волосы! У солдат и рабочих, то и дело грохочущих на грузовиках, морды торжествующие. ‹…›

24 марта. ‹…› Купил книгу о большевиках, изданную «Задругой». Страшная галерея каторжников!

12 апреля (старого стиля) 1919. Одесса. Двенадцать лет тому назад мы с В. приехали в этот день в Одессу по пути в Палестину. Какие сказочные перемены с тех пор! Мертвый, пустой порт, мертвый, загаженный город… Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, - всю эту мощь, сложность, богатство, счастье… ‹…›

15 апреля. Против наших окон стоит босяк с винтовкой на веревке через плечо, - «красный милиционер». И вся улица трепещет его так, как не трепетала бы прежде при виде тысячи самых свирепых городовых. Вообще, что же это такое случилось? Пришло человек шестьсот каких-то «григорьевцев», кривоногих мальчишек во главе с кучкой каторжников и жуликов, кои и взяли в полон миллионный, богатейший город! Все помертвели от страха, прижукнулись. Где, например, все те, которые так громили месяц тому назад добровольцев? ‹…›

19 апреля. Сейчас все дома темны, в темноте весь город, кроме тех мест, где эти разбойничьи притоны, - там пылают люстры, слышны балалайки, видны стены, увешанные черными знаменами, на которых белые черепа с надписями: «Смерть, смерть буржуям!»

Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства, приходившие в священный гнев при каждом предостережении какой-нибудь «Новой Жизни» со стороны «царских опричников», что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза? ‹…›

21 апреля. ‹…› «От победы к победе - новые успехи доблестной красной армии. Расстрел 26 черносотенцев в Одессе…» ‹…›

Давеча прочитал про этот расстрел двадцати шести как-то тупо.

Сейчас в каком-то столбняке. Да, двадцать шесть, и ведь не когда-нибудь, а вчера, у нас, возле меня. Как забыть, как это простить русскому народу? А все простится, все забудется. Впрочем, и я - только стараюсь ужасаться, а по-настоящему не могу, настоящей восприимчивости все-таки не хватает. В этом и весь адский секрет большевиков - убить восприимчивость. Люди живут мерой, отмерена им и восприимчивость, воображение, - перешагни же меру. Это - как цены на хлеб, на говядину. «Что? Три целковых фунт?!» А назначь тысячу - и конец изумлению, крику, столбняк, бесчувственность. «Как? Семь повешенных?!» - «Нет, милый, не семь, а семьсот!» - И уж тут непременно столбняк - семерых-то висящих еще можно представить себе, а попробуй-ка семьсот, даже семьдесят! ‹…›

22 апреля. По вечерам жутко мистически. Еще светло, а часы показывают что-то нелепое, ночное. Фонарей не зажигают. Но на всяких «правительственных» учреждениях, на чрезвычайках, на театрах и клубах «имени Троцкого», «имени Свердлова», «имени Ленина» прозрачно горят, как какие-то медузы, стеклянные розовые звезды. И по странно пустым, еще светлым улицам, на автомобилях, на лихачах, - очень часто с разряженными девками, - мчится в эти клубы и театры (глядеть на своих крепостных актеров) всякая красная аристократия: матросы с огромными браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золотыми зубами и большими, темными, кокаинистическими глазами… Но жутко и днем. Весь огромный город не живет, сидит по домам, выходит на улицу мало. Город чувствует себя завоеванным, и завоеванным как будто каким-то особым народом, который кажется гораздо более страшным, чем, я думаю, казались нашим предкам печенеги. А завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, «кроет матом». По Дерибасовской или движется огромная толпа, сопровождающая для развлечения гроб какого-нибудь жулика, выдаваемого непременно за «павшего борца» (лежит в красном гробу, а впереди оркестры и сотни красных и черных знамен), или чернеют кучки играющих на гармоньях, пляшущих и вскрикивающих:

Эй, яблочко,

Куда котишься!

Вообще, как только город становится «красным», тотчас резко меняется толпа, наполняющая улицы. Совершается некий подбор лиц, улица преображается.

Как потрясал меня этот подбор в Москве! Из-за этого больше всего и уехал оттуда.

Теперь то же самое в Одессе - с самого того праздничного дня, когда в город вступила «революционно-народная армия», и когда даже на извозчичьих лошадях как жар горели красные банты и ленты.

На этих лицах прежде всего нет обыденности, простоты. Все они почти сплошь резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, каким-то угрюмо-холуйским вызовом всему и всем.

И вот уже третий год идет нечто чудовищное. Третий год только низость, только грязь, только зверство. Ну, хоть бы на смех, на потеху что-нибудь уж не то что хорошее, а просто обыкновенное, что-нибудь просто другое!

Из дневника:

27 июня / 10 июля 1919. Вечером на бульваре, но никого из знакомых не встречаем. Проходим по всему бульвару. Останавливаемся у лестницы под памятником Ришелье, пощаженным большевиками. Неподалеку от нас видим двух барышень, очень кокетливо одетых, и молодого человека. У всех на руках повязка с буквами «Ч. К.». Стоят с оживленными лицами, чему-то смеются… Взглядываю на Яна, он, побледнев, как полотно, с искаженным лицом, говорит:

Вот от кого зависит наша судьба. И как им не стыдно выходить на люди со своим клеймом!

Я вглядываюсь в их лица, стараясь запомнить: барышни брюнетки, довольно хорошенькие, с черными глазами, худенькие, среднего роста - барышни как барышни, типичные одесситки. Молодой человек с самым ординарным лицом во френче, с фатовским пошибом, со стэком в руке.

Стараюсь поскорее увести Яна, хотя и хочется последить за этой тройкой. Даю слово больше сюда не приходить, так как он очень неосторожен и, кроме того, вижу, что подобное зрелище ему доставляет невыносимое страдание. ‹…›

Всю дорогу Ян не может успокоиться. Он даже как-то сразу осунулся. И все повторяет:

Нет, это иное племя. Раньше палачи стыдились своего ремесла, жили уединенно, стараясь не попадаться на глаза людям, а тут не стесняются не только выходить на людное место, а даже нацепляют клеймо на себя, и это в двадцать лет!

Теперь гулять придется по уединенным улицам .

Валентин Петрович Катаев:

Почти каждый день, в любую погоду Бунин несколько часов подряд ходил по городу. Именно ходил, а не гулял, быстрым легким шагом, в коротком до колен демисезонном столичном пальтишке, с тростью, в профессорской ермолке вместо шляпы - стремительный, напряженно внимательный, сухощавый. ‹…›

Я наблюдал Бунина на солдатской барахолке, где он стоял посреди толпы с записной книжкой в руках, невозмутимо и неторопливо записывая своей четкой клинописью частушки, которые выкрикивали два братишки - черноморские военморы, лихо отплясывая, положив руки друг другу на плечо и мотая широкими «клешами», - модное «яблочко» или «Дерибасовскую». ‹…›

Помню доводящий до обморока, тошнотворный запах кунжутного масла, чеснока, едкого человеческого пота.

Но Бунин не обращал на это никакого внимания и спокойно работал, покрывая своими записями страничку за страничкой.

Самое поразительное было то, что на него решительно никто не обращал внимания, несмотря на его профессорскую внешность, которая никак не сливалась с базарной толпой, а может быть, именно вследствие этой внешности: кто знает, за кого его принимали? Мне даже тогда пришла в голову мысль: не принимают ли его здесь - этого худого костлявого барина в чудацкой шапочке, с автоматической ручкой в руке - за какого-нибудь базарного графолога, фокусника, мага или предсказателя судьбы, который продает листки со «счастьем», что было вполне в духе времени .

Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:

30 июня / 13 июля 1919. Входят трое более или менее интеллигентных людей, а за ними, стуча берданками, вваливаются кривоногие мордастые красноармейцы. Ян, в очках, с необыкновенно свирепым видом, неожиданно для меня заявляет:

У меня вы обыска не имеете права делать! Вот мой паспорт. Я вышел из возраста, чтобы воевать.

А запасы, может быть, у вас есть, - вежливо спрашивает тот молодой человек, который возмущался хозяином.

Запасов, к сожалению, не имею, - отрывисто и зло говорит Ян.

А оружие? - еще вежливее спрашивает предводитель шайки.

Не имею. Впрочем, дело ваше, делайте [обыск], - он кидается зажигать электричество.

При свете я испугалась его бледного, грозного лица. Ну, будет дело, зачем он их раздражает, - мелькнуло у меня в голове.

Но солдаты стали пятиться, а молодой человек поклонился со словами:

Извиняюсь.

И все вышли тихо один за другим.

Мы долго сидели молча, не в силах произнести ни слова .

Валентин Петрович Катаев:

Он был легок на подъем и любил скитаться по разным городам и странам. Однако в Одессе он застрял: не хотел сделаться эмигрантом, отрезанным ломтем; упрямо надеялся на чудо - на конец большевиков ‹…› и на возвращение в Москву под звон кремлевских колоколов. В какую? Вряд ли он это ясно представлял. В прежнюю, привычную Москву? Вероятно, поэтому он остался в Одессе, когда в девятнадцатом году, весной, она была занята частями Красной Армии и на несколько месяцев установилась Советская власть.

К этому времени Бунин настолько скомпроментировал себя контрреволюционными взглядами, которых, кстати, не скрывал, что его могли без всяких разговоров расстрелять, и наверное бы расстреляли, если бы не его старший друг одесский художник Нилус, живший в том же доме, где жили и Бунины, на чердаке, описанном в «Снах Чанга», не на простом чердаке, а на чердаке «теплом, благоухающем сигарой, устланном коврами, уставленном старинной мебелью, увешанном картинами и парчовыми тканями…»

Так вот, если бы этот самый Нилус не проявил бешеной энергии - телеграфировал в Москву Луначарскому, чуть ли не на коленях умолял председателя Одесского ревкома, - то еще неизвестно, чем бы кончилось дело.

Так или иначе, Нилус получил специальную, так называемую «охранную грамоту» на жизнь, имущество и личную неприкосновенность академика Бунина, которую и прикололи кнопками к лаковой, богатой двери особняка на Княжеской улице.

‹…› К особняку подошел отряд вооруженных матросов и солдат особого отдела. Увидев в окно синие воротники и оранжевые распахнутые полушубки, Вера Николаевна бесшумно сползла вдоль стены вниз и потеряла сознание, а Бунин, резко стуча каблуками по натертому паркету, подошел к дверям, остановился на пороге как вкопанный, странно откинув назад вытянутые руки со сжатыми изо всех сил кулаками, и судороги пробежали по его побелевшему лицу с трясущейся бородкой и страшными глазами.

Если хоть кто-нибудь осмелится перешагнуть порог моего дома… - не закричал, а как-то ужасно проскрежетал он, играя челюстями и обнажив желтоватые, крепкие, острые зубы, - то первому человеку я собственными зубами перегрызу горло, и пусть меня потом убивают! Я не хочу больше жить! ‹…›

Но все обошлось благополучно: особисты прочитали охранную грамоту с советской печатью и подписью, очень удивились, даже кто-то негромко матюкнулся по адресу ревкома, однако ‹…› молча удалились по притихшей, безлюдной улице .

Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:

Я не могу видеть их. Мне противная вся плоть их, человечина, как-то вся выступившая наружу, - говорит Ян теперь почти всегда, когда мы идем по людным улицам .

Мы вспоминаем Бунина как автора «Антоновских яблок» и «Тёмных аллей», но есть в его творчестве и «Окаянные дни» - дневниковые записи 1918-1920 гг., в которых писатель размышлял о том, что произошло с Россией в годы революции и гражданской войны. Опубликованные в 1925 году, в нашей стране «Окаянные дни» были напечатаны только в 1980-х.

Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность - вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!

«Революции не делаются в белых перчатках…» Что ж возмущаться, что контрреволюции делаются в ежовых рукавицах?

Шел и думал, вернее, чувствовал: если бы теперь и удалось вырваться куда-нибудь, в Италию например, во Францию, везде было бы противно, – опротивел человек! Жизнь заставила так остро почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, – как мало они видели, даже мои!

Разве многие не знали, что революция есть только кровавая игра в перемену местами, всегда кончающаяся только тем, что народ, даже если ему и удалось некоторое время посидеть, попировать и побушевать на господском месте, всегда в конце концов попадает из огня да в полымя?

Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом – Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, – и дубина, и икона», – в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из за чего страдал так беспредельно, так люто?

Опять какая то манифестация, знамена, плакаты, музыка – и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:

– Вставай, подымайся, рабочай народ!

Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cave furem». На эти лица ничего не надо ставить, – и без всякого клейма все видно.

Во время французской революции тоже сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров – непременно почему то комиссаров – и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все «пожирали друг друга», образовался совсем новый, особый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании…» Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций – бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна.

Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? Все потому, что только под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови...

Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чём кричать и писать?

Люди спасаются только слабостью своих способностей, - слабостью воображения, внимания, мысли, иначе нельзя было бы жить. Толстой сказал про себя однажды:

Вся беда в том, что у меня воображение немного живее, чем у других…

Есть и у меня эта беда.

Мужики, разгромившие осенью семнадцатого года одну помещичью усадьбу под Ельцом, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало.

Но что за беда! Вот Павел Юшкевич уверяет, что «к революции нельзя подходить с уголовной меркой», что содрогаться от этих павлинов – «обывательщина». Даже Гегеля вспомнил: «Недаром говорил Гегель о разумности всего действительного: есть разум, есть смысл и в русской революции».

Да, да, «бьют и плакать не велят». Каково павлину, и не подозревавшему о существовании Гегеля? С какой меркой, кроме уголовной, могут «подходить к революции» те священники, помещики, офицеры, дети, старики, черепа которых дробит победоносный демос?

В сущности, всем нам давно пора повеситься, - так мы забиты, замордованы, лишены всех прав и законов, живем в таком подлом рабстве, среди непрестанных заушений, издевательств!

Давеча прочитал про этот расстрел двадцати шести как-то тупо.

Сейчас в каком-то столбняке. Да, двадцать шесть, и ведь не когда-нибудь, а вчера, у нас, возле меня. Как забыть, как это простить русскому народу? А все простится, все забудется. Впрочем, и я - только стараюсь ужасаться, а по-настоящему не могу, настоящей восприимчивости все-таки не хватает. В этом и весь адский секрет большевиков - убить восприимчивость. Люди живут мерой, отмерена им и восприимчивость, воображение, - перешагни же меру. Это - как цены на хлеб, на говядину. "Что? Три целковых фунт!" А назначь тысячу - и конец изумлению, крику, столбняк, бесчувственность. "Как? Семь повешенных?!" - "Нет, милый, не семь, а семьсот!" - И уж тут непременно столбняк - семерых-то висящих еще можно представить себе, а попробуй-ка семьсот, даже семьдесят!

Толстой говорил, что девять десятых дурных человеческих поступков объясняются исключительно глупостью.

– В моей молодости, – рассказывал он, – был у нас приятель, бедный человек, вдруг купивший однажды на последние гроши заводную металлическую канарейку. Мы голову сломали, ища объяснение этому нелепому поступку, пока не вспомнили, что приятель наш просто ужасно глуп.

Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…»

Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно.

Впрочем, почта русская кончилась уже давно, ещё летом 17 года: с тех самых пор, как у нас впервые, на европейский лад, появился «министр почт и телеграфов». Тогда же появился впервые и «министр труда» - и тогда же вся Россия бросила работать. Да и сатана каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода.

– Вы домой? – говорю как-то писателю Осиповичу, прощаясь с ним на улице.

Он отвечает:

– Отнюдь!

Как я ему растолкую, что так по-русски не говорят? Не понимает, не чует:

– А как же надо сказать? По-вашему, отнюдь нет? Но какая разница?

Разницы он не понимает. Ему, конечно, простительно, он одессит. Простительно еще и потому, что в конце концов он скромно сознается в этом и обещает запомнить, что надо говорить «отнюдь нет».

«Российская история» Татищева:

«Брат на брата, сыневе против отцев, рабы на господ, друг другу ищут умертвить единого ради корыстолюбия, похоти и власти, ища брат брата достояния лишить, не ведуще, яко премудрый глаголет: ища чужого, о своем в оный день возрыдает…»

А сколько дурачков убеждено, что в российской истории произошел великий «сдвиг» к чему-то будто бы совершенно новому, доселе небывалому!

Вся беда (и страшная), что никто даже малейшего подлинного понятия о «российской истории» не имел.

Рассказывал, что большевики до сих пор изумлены, что им удалось захватить власть и что они все еще держатся:

– Луначарский после переворота недели две бегал с вытаращенными глазами: да нет, вы только подумайте, ведь мы только демонстрацию хотели произвести и вдруг такой неожиданный успех!

В 1918–1920 годы Бунин записывал в форме дневниковых заметок свои непосредственные наблюдения и впечатления от событий в России. 1918 год он называл «проклятым», а от будущего ожидал чего-то ещё более ужасного.

Бунин очень иронично пишет о введении нового стиля. Он упоминает «о начавшемся наступлении на нас немцев», которое все приветствуют, и описывает происшествия, которые наблюдал на улицах Москвы.

В вагон трамвая входит молодой офицер и смущённо говорит, что он «не может, к сожалению, заплатить за билет».

В Москву возвращается критик Дерман - бежал из Симферополя. Он говорит, что там «неописуемый ужас», солдаты и рабочие «ходят прямо по колено в крови». Какого-то старика-полковника живьём зажарили в паровозной топке.

«Ещё не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно...» Это слышится теперь поминутно. Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет, а наша «пристрастность» будет очень дорога для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»?

В трамвае ад, тучи солдат с мешками - бегут из Москвы, боясь, что их пошлют защищать Петербург от немцев. Автор встречает мальчишку-солдата, оборванного, тощего и вдребезги пьяного. Солдат натыкается на автора, отшатнувшись назад, плюёт на него и говорит: «Деспот, сукин сын!».

На стенах домов расклеены афиши, уличающие Троцкого и Ленина в том, что они подкуплены немцами. Автор спрашивает у приятеля, сколько именно эти мерзавцы получили. Приятель с усмешкой отвечает - порядочно.

Опять какая-то манифестация, знамёна, плакаты, пение в сотни глоток: «Вставай, подымайся, рабочай народ!». Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские. Римляне ставили на лица своих каторжников клейма. На эти лица ничего не надо ставить, и без всякого клейма всё видно.

Вся Лубянская площадь блестит на солнце. Жидкая грязь брызжет из-под колёс, солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, маковыми плитками, папиросами - настоящая Азия. У солдат и рабочих, проезжающих на грузовиках, морды торжествующие. В кухне у знакомого - толстомордый солдат. Говорит, что социализм сейчас невозможен, но буржуев надо перерезать.

Одесса, 12 апреля 1919 года (по старому стилю). Мёртвый, пустой порт, загаженный город. Почта не работает с лета 17 года, с тех пор, как впервые, на европейский лад, появился «министр почт и телеграфов». Тогда же появился и первый «министр труда», и вся Россия бросила работать. Да и сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода.

Автор часто вспоминает то негодование, с которым встречали его будто бы сплошь чёрные изображения русского народа. Негодовали люди, вскормленные той самой литературой, которая сто лет позорила попа, обывателя, мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина - все классы, кроме безлошадного «народа» и босяков.

Сейчас все дома темны. Свет горит только в разбойничьих притонах, где пылают люстры, слышны балалайки, видны стены, увешанные чёрными знамёнами с белыми черепами и надписями: «Смерть буржуям!».

Автор описывает пламенного борца за революцию: во рту слюна, глаза яростно смотрят сквозь криво висящее пенсне, галстучек вылез на грязный бумажный воротничок, жилет запакощенный, на плечах кургузого пиджачка - перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены. И эта гадюка одержима «пламенной, беззаветной любовью к человеку», «жаждой красоты, добра и справедливости»!

Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом - Чудь. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений и обликов. Народ сам говорит про себя: «Из нас, как из древа, - и дубина, и икона». Всё зависит от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев.

«От победы к победе - новые успехи доблестной Красной Армии. Расстрел 26 черносотенцев в Одессе...»

Автор ожидает, что в Одессе начнётся дикий грабёж, который уже идёт в Киеве, - «сбор» одежды и обуви. Даже днём в городе жутко. Все сидят по домам. Город чувствует себя завоёванным кем-то, кто кажется жителям страшнее печенегов. А завоеватель торгует с лотков, плюёт семечками, «кроет матом».

По Дерибасовской или движется огромная толпа, сопровождающая красный гроб какого-нибудь жулика, выдаваемого за «павшего борца», или чернеют бушлаты играющих на гармонях, пляшущих и вскрикивающих матросов: «Эх, яблочко, куда котишься!».

Город становится «красным», и сразу меняется толпа, наполняющая улицы. На новых лицах нет обыденности, простоты. Все они резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, угрюмо-холуйским вызовом всему и всем.

Автор вспоминает Марсово Поле, на котором совершали, как некое жертвоприношение революции, комедию похорон «павших за свободу героев». Про мнению автора, это было издевательство над мёртвыми, которые были лишены честного христианского погребения, заколочены в красные гробы и противоестественно закопаны в самом центре города живых.

Подпись под плакатом: «Не зарись, Деникин, на чужую землю!».

В одесской «чрезвычайке» новая манера расстреливать - над клозетной чашкой.

«Предупреждение» в газетах: «В связи с полным истощением топлива, электричества скоро не будет». В один месяц обработали всё - фабрики, железные дороги, трамваи. Нет ни воды, ни хлеба, ни одежды - ничего!

Поздно вечером, вместе с «комиссаром» дома, к автору являются измерять в длину, ширину и высоту все комнаты «на предмет уплотнения пролетариатом».

Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? Потому, что только под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови.

Главная черта красноармейцев - распущенность. В зубах папироска, глаза мутные, наглые, картуз на затылке, на лоб падает «шевелюр». Одеты в сборную рвань. Часовые сидят у входов реквизированных домов, развалившись в креслах. Иногда сидит просто босяк, на поясе браунинг, с одного боку висит немецкий тесак, с другого кинжал.

Призывы в чисто русском духе: «Вперёд, родные, не считайте трупы!».

В Одессе расстреливают ещё пятнадцать человек и публикуют список. Из Одессы отправлено «два поезда с подарками защитникам Петербурга», то есть с продовольствием, а сама Одесса дохнет с голоду.