Записки из подполья достоевский ф. "Записки из подполья": обед с бывшими одноклассниками. Жизнь героя, когда тот служил в канцелярии

    Оценил книгу

    Не знаю, как может мыслящий человек прочитать "Записки из подполья" и остаться тем же самым человеком. Это не литературное произведение, а химическое вещество, которое вступает в реакцию с содержимым... Нет, не головы. Нет, не души. С содержимым твоего "я", скорее всего.

    Бывает такая ситуация, когда какой-то человек делает что-то нелепое или глупое, а стыдно почему-то вам. Хотя вы-то тут и ни при чём. Тут такая же петрушка: исповедуется главный герой, и умом понимаешь, что у тебя с ним общего только отдельные маленькие гаденькие чёрточки, но всё равно стыдно до горящих алым пламенем ушей. Это не просто исповедь, а сверхисповедь, когда человек, рассказав, что думает, тут же на месте анализирует, почему он думает и к чему... И результат оказывается не слишком приятен. Мне кажется, мало кто может быть настолько честен даже перед самим собой, как главный герой в этом монологе. Мы всегда оправдываем себя чем-то, ищем объяснения, но совсем иного рода, нежели "подпольщик". Он-то знает, что в основе многих его поступков лежат не благородные мотивы, а гнильца. И эту гнильцу он миллиметр за миллиметром вытягивает из скрытой ото всех области подсознания, только чтобы мы с ужасом узнали в каких-то её проявлениях и себя. Не знаю, есть ли святоши, которые ни на один малейший миг не провели с собой аналогию. Я всё равно им не поверю.

    Достоевщина процветает во всей красе. Главный герой бичует себя с мазохистским удовольствием, явно ликуя от красочного описания "собственной убогости". Позже мы увидим его отражение во многих романах и героях: и тень Раскольникова, и сразу нескольких Карамазовых, и... Да что там, это концентрированный достоевский типчик, настоящая квинтэссенция его атмосферы и характеров. Обязательно надо прочитать "Записки из подполья", прежде чем читать романы Достоевского. Как много может дать это прочтение!

    "Записки из подполья" разделены на 2 части. Первая - как раз и есть эта безумная исповедь, плотность которой поражает. Неудивительно, что из неё взято столько цитат, что сложи их все обратно в произведение - текста выйдет, наверное, даже больше, чем было поначалу. Вторая – в лучших научных традициях, о практическом воплощении душевного болотца главного героя. Эти страдания и метания по поводу полнейшей чуши не повторить в кратком описании, нужно обязательно прочесть, оно того стоит.

    Ох и любит же Достоевский поковыряться скальпелем в хорошо подгнившей душонке, выволакивая на свет потайные жилы. После "Записок..." хочется немедленно выйти на сведий воздух, отдышаться и... Постараться стать хоть немного светлее, добрее и честнее. Хотя уши будут полыхать краснотой ещё долго.

    Оценил книгу

    "Причина "подполья" - уничтожение веры в общие правила. Нет ничего святого".
    Ф. М. Достоевский

    Пожалуй, это ключевая вещь для понимания всего творчества классика. Клубок идей, появившийся в "3аписках", станет во многом основой для дальнейших творений. В повести уже есть всё, что будет в последующих романах («Преступление и наказание», «Бесы», «Братья Карамазовы»), и здесь он впервые в русской литературе сформулировал идеи экзистенциализма. Главный герой - привлекательный негодяй, страдающий идеолог, изучивший себя до невероятных глубин, мучительно переживающий разрыв с людьми:

    «Я имел терпение высиживать подле этих людей дураком часа по четыре и их слушать, сам не смея и не умея ни об чем с ними заговорить».

    Он заключает в себе "высокое и прекрасное" наряду с тягой к разврату, он ставит "проклятые вопросы" и сам же отвечает на них:

    «Всякий порядочный человек нашего времени есть и должен быть трус и раб. Это нормальное его состояние. В этом я убежден глубоко. Он так сделан и на то устроен. И не в настоящее время, от каких нибудь там случайных обстоятельств, а вообще во все времена порядочный человек должен быть трус и раб. Это закон природы всех порядочных людей на земле. Храбрятся только ослы и их ублюдки».

  1. Оценил книгу

    Все мы любим страдать, верно? И жалеть себя тоже любим. Сидим тихо в своем подполье, как мыши, и грызем себя изнутри, едим себя поедом, изводим бесконечным самоанализом и самоуничижением, а потом предаемся жалости к самим себе и ненависти к окружающим. Если бы мы не любили страдать, то не стали бы наверно с такой маниакальной одержимостью терпеть физическую боль, а сразу бы бежали к докторам, не стали бы бесконечно выяснять отношения со своими близкими людьми, изматывая себя и их и получая от этого садомазохистское наслаждение, не стали бы читать «Белый Бим Черное ухо», смотреть «Титаник», передачу «Жди меня» и канал НТВ.

    Конечно, не все люди такие и я нарочно говорю «мы», имея в виду нас – интеллектуалов, людей много читающих и много знающих. Себя я, безусловно, тоже считаю интеллектуалом. А как иначе, ведь я тоже читал Кафку и Ницше, да и профессия обязывает. Тем не менее, есть люди, которым абсолютно до фонаря все эти переживания и страдания интеллектуалов. Они плюют на жалость, как к себе, так и к другим, и с упорством баранов достигают своих целей, не гнушаясь двинуть кому-нибудь кулаком в физиономию или наступить на мельтешащую под ногами мышь. Мы же тем временем люто ненавидим их за это, называем самодурами, тщеславными эгоистами, а сами садимся читать книгу «Как перестать беспокоиться и начать жить». Но мы ведь такие же эгоисты, как и они. И страдаем-то мы, и жалеем себя, и анализируем свои поступки, и копаемся в себе, как в навозной куче, только из-за того, что шибко любим себя. И одиночество выбираем, уходя в подполье, только для того, чтоб никто нам не мешал предаваться себялюбию. Получается, что все мы, - и властолюбцы, и интеллектуалы, и мелкие людишки, и бунтари, и обыкновенные искатели приключений, - абсолютно все эгоисты до мозга костей.

    Такой вывод, конечно же, сделал я сам и сделал его давно. Но вот какая штука, этот вывод снова замигал в моем сознании красной лампой тревоги после того, как я прочитал «Записки из подполья». Федор Михалыч безусловно изображает в «Записках» «лишнего человека». Этот его «лишний человек» в силу своего большого ума выбирает сознательную инерцию и уход в мрачный и серый мир «подполья», откуда он спокойно и безвредно для окружающих может перелопачивать свою жизнь и купаться в жалости и ненависти к самому себе. Но этот «лишний человек», несмотря на убогий свой облик, лишним себя, разумеется, не считает. Наоборот, он относит себя к контингенту уникальных, образованных, глубоко чувствующих, но не понятых и не принятых обществом людей. И такой вывод он делает лишь в силу своего большого эгоизма, себялюбия и своекорыстия.

    Достоевский в «Записках» показывает «лишнего человека» девятнадцатого столетия, но если хорошенько к нему присмотреться, а затем оглянуться вокруг, то можно и сейчас, в двадцать первом веке, увидеть огромное количество таких же людей. Тем более сейчас, когда у нас есть компьютер и интернет, когда мы можем придумать себе ник, выбрать аватарку, спрятаться за ними и спокойненько из этого укрытия изливать потоки желчи, заниматься только брюзжанием и пустой болтовней, считая при этом себя умными и высоко образованными людьми и окружая себя аурой уникальности и непохожести на остальных, а на деле являясь лишь мелкими, пустыми, лишними и неинтересными людишками.

    И вот, что самое хреновое, ведь я такой же болтун, а значит и, - о боги, - такой же «лишний человек». Но

    пусть, пусть я болтун, безвредный, досадный болтун, как и все мы. Но что же делать, если прямое и единственное назначение всякого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее.

В русской философской критике Серебряного века, чрезвычайно много сделавшей для переоценки творчествава Достоевского как «пророка грядущего возрождения» и, соответственно, для выведения его за рамки своей эпохи в контекст экзистенциальной проблематики XX в., «Записки из подполья» оценивались как метафизическое произведение. Наиболее представительна здесь точка зрения Л. Шестова; в работе «Достоевский и Ницше (Философия трагедии)» (1902) он определил повесть как поворотный пункт в личностном развитии самого Достоевского., ознаменовавший «перерождение» его убеждений и обращение писателя к философии этического нигилизма и индивидуализма: «"Записки из подполья", это — раздирающий душу вопль ужаса, вырвавшийся у человека, внезапно убедившегося, что он всю жизнь лгал, притворялся, когда уверял себя и других, что высшая цель существования, это — служение последнему человеку. <...> "Записки из подполья" есть публичное — хотя и не открытое — отречение от своего прошлого. <...> Здесь-то и начинается философия трагедии». Именно через Шестова русская и западная мысль впоследствии открывала «экзистенциализм» и «персонологизм» Достоевского, закономерно повторяя ошибку Страхова и естественную для философии аберрацию Шестова — считая героя рупором идей автора.
В российском литературоведении советского периода, после возвращения основополагающих работ о Достоевском М.М. Бахтина, Б.М. Энгельгардта, Л.П. Гроссмана и исследователей долининской школы, новая волна изучения «Записок из подполья» началась во 2-й половине 1960-х — начале 1970-х гг. В работах В.Я. Кирпотина, М.С. Гуса, Р.Г. Назирова, Л.М. Лотман, Г.К. Щенникова, В.А. Свительского и др. изучалось место повести в идейной и творческой эволюции Достоевского, немало усилий было приложено для растождествления позиций автора и героя и определения сложного социально-философского содержания произведения (так, Р.Г. Назиров выделил в нем «проблему индивидуального существования, трактуемого реалистически, проблемы свободы воли, общения с человечеством, соотношения возможного и должного» рассматривались также аспекты поэтики «Записок из подполья»: сюжет, композиция, система мотивов, полемический стиль речи героя и воплощенность точки зрения автора, преемственность Достоевского в отношении как собственного творчества 1840-х гг., так и линии тургеневского изображения «лишнего человека». В настоящей статье интерпретация произведения дается на основе анализа нарративной практики подпольного человека как героя-рассказчика своей повести, выступающего в ней единственной повествовательной инстанцией: не только собственно повествователем, но и нарратором (эксплицитным автором), организующим повествование по законам письма и жанра литературы. Представленный далее анализ показывает, что философия героя-рассказчика «Записок из подполья» последовательно выражает себя в «форме» произведения, и прежде всего в системе повествования; именно в ней обнажаются не только открыто декларируемые героем цели и мотивы его как речевых, так и практических поступков, но и стоящие «за кадром» сознания, имеющие вполне серьезный религиозно-метафизический смысл задачи и действия.
Как известно, еще М.М. Бахтин показал, что речь подпольного обращена к другому и немыслима без этой постоянной и порой назойливой «оглядки» на другого: «В исповеди "человека из подполья" нас прежде всего поражает крайняя и острая внутренняя диалогизация: в ней буквально нет ни одного монологически твердого, неразложенного слова. <...> ...Весь стиль повести находится под сильнейшим, всеопределяющим влиянием чужого слова, которое или действует на речь скрыто изнутри, как в начале повести, или, как предвосхищенная реплика другого, прямо внедряется в ее ткань...». Несмотря на весь проповедуемый «подпольным» героем индивидуализм, он колоссально зависит от другого, поэтому, выстраивая свое высказывание, стремится к опережению (по Бахтину: «предвосхищению») чужого мнения, к его опровержению и защите от него, причем его оборона от другого носит агрессивно-наступательный характер, вызывая «дурную бесконечность» речи, которую сам герой обосновывает отсылкой к «инерции»: инерция как психологическое свойство личности «образованного человека XIX столетия» и как «прямой, законный, непосредственный плод сознания» переводится в инерцию как стилистический закон речи подпольного и порождает множество возвратов и повторов к уже поднятой теме, к сходному мотиву (отсюда актуальность исследования мотивной структуры произведения, подразумевает выстраивание тайных «ловушек» для предполагаемого собеседника и для самого себя — как постоянно подставляемого на место «другого» («слово с лазейкой», по Бахтину). Коммуникативная направленность речи человека из подполья позволяет считать его продолжающееся в пределах текста высказывание, уходящее в бесконечность внетекстовой реальности его существования («...здесь еще не кончаются "записки" этого парадоксалиста»), подлинным дискурсом, причем дискурсом художественным, сугубо литературным (под дискурсом здесь понимается «событие высказывания», речевая практика субъекта). Обратим внимание: в конце своих «записок» подпольный признает, что «писал эту повесть», а литератуpa в системе его ценностей безусловно превышает действительность (собираясь на вечер с однокашниками и предчувствуя, как все сложится, он заранее констатирует: «...и, главное, — как все это будет мизерно, не литературно, обыденно»).
По существу, подпольный человек живет в своем дискурсе: система «дискурс—письмо—литература» замещает для него реальность мира, которого он сознательно лишил себя, затворившись в подполье: «Разумеется, все эти ваши слова я сам теперь сочинил. Это тоже из подполья. Я там сорок лет сряду к этим вашим словам в щелочку прислушивался. Я их сам выдумал, ведь только это и выдумалось. Не мудрено, что наизусть заучилось и литературную форму приняло...». Очевидно, что он претендует на роль и автора выстраиваемого дискурса, и его адресата -слушателя, и референта -вдохновителя. Вместе с тем если дискурс «разорванного», разложенного сознания героя выступает для него аналогом и экспликатором подполья — сложившегося, а отчасти и выбранного способа существования личности, то само письмо он рассматривает как средство избавления от некоторых тягостных воспоминаний, как инструмент своего рода психотерапии: «...может быть, я от записывания действительно получу облегчение. Вот нынче, например, меня особенно давит одно давнишнее воспоминание. <...> А между тем надобно от него отвязаться. Таких воспоминаний у меня сотни; но по временам из сотни выдается одно какое-нибудь и давит. Я почему-то верю, что если я его запишу, то оно и отвяжется». Следовательно, в момент «записыванья» подпольный выходит за рамки дискурса подполья, не случайно «записыванье» он называет «работой» («...мне скучно, а я постоянно ничего не делаю. Записыванье же действительно как будто работа»), подполье же является для него символом инерции и ничегонеделания. К концу «записок», напомним, из них рождается «повесть», «литература», содержанием которой для самого «записчика» является «исправительное наказание»; герой отчетливо вступает на позицию автора и оценивает себя-персонажа как «антигероя». И также не случайно резко отрицательную оценку получает здесь подполье — антитеза «живой жизни» и заместитель реальности: изнутри голоса подпольного человека начинает звучать голос автора, Достоевского, ибо сам парадоксалист в процессе письма стал автором завершенной литературной формы, т.е. сравнялся с «большим», настоящим автором (сравнялся, но не отождествился: в финале следует «приписка» от собственно автора-повествователя, напоминающего, что «этот парадоксалист» — его персонаж). Такова эволюция подпольного: героя, рассказчика и фиктивного слушателя своей истории, скриптора-нарратора и, наконец, автора. И помимо специальных религиозно-идеологических объяснений Достоевского, даваемых им позднее («Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его...»), а также скрыто в присутствовавших в первоначальном, предназначавшемся для журнале финале повести, эта эволюция достаточно показательна, ибо манифестирует и трагическую обреченность подполья, и способ выхода из него. Посмотрим теперь, каково же содержание эволюции подпольного, обрисованной нами пока контурно и формально.
На протяжении первой части повести существование-дискурс подполья и в подполье рассматривается героем-рассказчиком как норма жизни «порядочного человека» девятнадцатого столетия — при остром осознании, однако, того, что эта норма аномальна, ибо вытекает из призрачности, некоей вымышленности топоса Петербурга, как и всего исторического места «цивилизации» в развитии человечества (см. тезис о болезни сознания «развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия <...> имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре»). В соответствии с этим дискурс подпольного носит подчеркнуто извращенный, конфронтационный по отношению к миру характер. Как у многих героев-идеологов Достоевского, это намеренно «плохой стиль» и «дефектный дискурс», которые, по О. Хансен-Леве, стали «новыми приемами авангардистской фазы реализма», специфичной для Достоевского еще в 1840-е гг. (Хансен-Леве О. Дискурсивные процессы в романе Достоевского «Подросток» // Автор и текст: Сб. ст. СПб., 1996. Вып. 2. С. 232). Согласно характеристике того же исследователя, дискурс большинства героев писателя, выступающих рассказчиками себя и своей жизни, имеет апофатический характер (Там же. С. 233). Апофатизм означает отрицательный путь познания Божества, возможность приблизиться к Непознаваемому через отрицание всех знаний посюстороннего мира и тьму полного неведения; ведет начало от сочинений Дионисия Ареопагита, утвердился как основа в богословской традиции Восточной Церкви). Это согласуется как с известным представлением самого Достоевского о том, что «человек есть тайна», так и с определением Бахтина: подпольный стремится «непременно сохранить за собой последнее слово», т.е. спрятать его, чтобы не допустить «утечки» и деформации.
Апофатизм речи подпольного парадоксально проявляется в том, что он последовательно переименовывает как объекты своей речи, так и ее предполагаемых субъектов — осуществляет акты своего рода деноминации. Так, себя он именует «больным», «злым» и «непривлекательным человеком », в прошлом — «злым чиновником», «болтуном», «лентяем», каждый раз, по принципу апофатики, совершая обратный жест и отказываясь от данной дефиниции (я — не то, что сказано: «Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым»). Кроме того, он стремится заместить называние себя в речи некими определительными конструкциями: «порядочный человек», «развитый человек», «усиленно сознающая мышь», «образованный человек девятнадцатого столетия», «сознающий человек», «джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией», «просвещенный человек», «трус и раб» и т.д. Все эти формулы сам герой резюмирует так: «мой приятель — лицо собирательное». Он говорит о себе, говоря о другом, создает образ собственного «я», апеллируя к обобщенным конструктам, которые, по его же собственной логике, не имеют смысла, ибо соответствуют законам мышления этого мира. Соответственно тому многократно переназываются оппоненты и враги подпольного человека — все, другие: это и «деятель» — существо «по преимуществу ограниченное», «дураки и негодяи», «непосредственные люди», «нормальный человек», «люди с крепкими нервами», «иные», «благонравные и благоразумные люди, такие мудрецы и любители рода человеческого», под которыми имеются в виду просветители и рационалисты (контекстное наполнение), «романтики» разных национальностей и т.д. Все они выступают в обобщенном качестве «другого» как собеседника, адресата и подразумеваемого читателя дискурса подпольного. Наконец, по этому же принципу идет варьирование мотива законов природы («законы арифметики», «стена»), за выступлением против которых стоит, о чем писал еще Л. Шестов, восстание подпольного против необходимости и, следовательно, разума. Переименования выстраиваются в «дурную бесконечность», ибо могут быть развернуты, нанизаны, словно на нитку дискурса подпольного, сколь угодно много и долго. Истина умалчивается, тонет в «болтовне».
Однако именно этот обвал мнимо «катафатических» (т.е. «положительных») определений в дискурсе подполья служит задаче неназывания, замалчивания как исходных мотивов восстания подпольного человека, так и его цели, а также последней инстанции, к которой он обращается. Эта последняя инстанция, по Бахтину, — «третий» в любом диалоге: не просто «слушатель, свидетель, судья», но «нададресат», «абсолютно справедливое ответное понимание которого предполагается либо в метафизической дали, либо в далеком историческом времени» (Бахтин М.М. Собр. соч.: В 7 т. М., 1996. Т. 5. С. 337). В применении к дискурсу Понимающий интерпретируется как Эйдос, образующий вершину дискурсивного треугольника или референтную компетенцию дискурса; на языке религии (а также классического типа сознания XIX в.) эйдос именуется Богом.
Отсюда дискурс подпольного интерпретируется как бесконечно длящаяся тяжба с прямо не названной, но многажды переименованной и замещенной «другими» третьей инстанцией — Богом. Обратим в этой связи внимание на то, что первоначальное название повести Достоевского — «Исповедь», а исповедь, что называется, по определению предполагает обращенность к Богу, самораскрытие души перед Ним, когда священник (т.е. «любой другой») — лишь посредник. Дискурс исповеди уходит в бесконечность апофазиса, поскольку глубины души видит (и слышит) лишь Бог. «Болтовня» подпольного полифункциональна: она запутывает и ловит на противоречиях «другого», но она же и апофатически застилает — причем не только для другого, но подчас и для него самого — невыразимое. Подпольный никогда не может забыть Дара и Дарящего, но и принять их он не в силах: об этом, например, с прямотой очевидности свидетельствует история с Лизой, излагаемая во второй части повести. И потому исповеди всех героев Достоевского, а не только подпольного, становятся актами садомазохизма, они происходят в форме «дефектного», извращенного дискурса, и исповедь такого рода «никогда не добьется цели» (Хансен-Леве О. Дискурсивные процессы... С. 236), поскольку течение самого дискурса постоянно смещает цель в процесс. Подпольный неоднократно подчеркивает, что человек «любит только один процесс достижения цели, а не самую цель». Завершение исповеди требует принятия ответного дара, — а его бежит подпольный человек, однако, как было сказано выше, его исповедь / дискурс завершается, когда он встает в позицию автора: в финале повести происходит смена дискурсной, чисто речевой стратегии на нарративную, которую в конце первой части предвосхищает смена повествовательной инстанции (когда рассказчик становится нарратором-скриптором, т.е. пишущим свою «повесть»).
Подпольный постоянно стремится заместить в своей речи некие содержания, прямо не называемые им и невыразимые, иными, образными комплексами: идеал социальной гармонии предстает в его дискурсе как «хрустальный дворец», системой речевых эквивалентностей подпольного приравниваемый к «курятнику» и «капитальному дому», его тоска, печаль и непризнаваемые угрызения совести обозначаются как «мокрый, желтый, мутный» снег, а, скажем, тяга к господству и обладанию прочитывается им самим как «игра» — «впрочем, не одна игра...»; (типичный случай «проговорки» подпольного). Дискурс имитирует живое общение; вечно переживаемое страдание становится эквивалентом неисполнимости дара, а наслаждение от страдания заменяет его принятие и завершение исповеди. Глубинное (на уровне «бессознательного») осознание неэквивалентности сознания языку, «предзаданность» нам последнего понуждает подпольного как к нескончаемой «болтовне», так и к умолчанию об истине, которую он стремится представить такой, какая она нужна ему самому, какая соответствует его нуждам и потребностям.
Для подпольного собственно жизнь сосредоточена в подполье, а подполье выражает себя в его «дефектном» дискурсе. Речь замещает (становится «субститутом») жизнь, ибо сознание, в его представлении, противостоит действию: подпольный выбирает не действие, не так называемую «реальную» жизнь, но — сознание, «жизнь» которого для него сосредоточена в языке. Языковая дискурсия в подполье заменяет и замещает реальное действие в мире. Подпольный отказывается от практического, натурального действия, по его мнению, «непосредственный деятель», принимающий мир как он есть, ограничен и туп, — и предпочитает действие языка, ибо в отношении сознания оно оказывается всегда запаздывающим, всегда на полшага (по правилу инерции) отстающим, различающимся с актом сознания. В процессе его суетливо мельтешащей, но, как мы говорили, апофатической речи «местом» неназываемого, невыразимого как раз и оказывается возникающий промежуток между сознанием и речью, пониманием и выражением.
Само запаздывание речи в отношении к мгновенному акту сознания позволяет продлять время и, следовательно, бесконечно пролонгировать дискурс подполья, переводить его в экзистенциальный план, редуцированный от всех конкретных социальных, исторических, природных «привязок». Время подполья подменяет и вмещает в себя всю протекшую жизнь человека, а, следовательно, реальное, физическое время здесь весьма условно, важна лишь пропорция: реальные двадцать лет подполья кратны сорока и, значит, могут быть ими подменены (значимый в этом контексте штрих: фиксируя свой физический возраст и утверждая, что «дальше сорока лет жить неприлично», подпольный в запальчивости кричит: «Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу». Цифра «пятьдесят» пропускается; хотя далее: «До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!.. Постойте! Дайте дух перевести...»). Отсюда, осуществляя свой «дефектный» дискурс, подпольный человек, по выражению Хансен-Леве, достигает «освобождения речи» (Хансен-Леве О. Дискурсивные процессы... С. 234), а освобождая речь, он освобождает себя: производит редукцию себя и своего существования.
Вся первая часть «Записок из подполья» — неиссякаемый поток «болтовни», оформляющей исповедь-дискурс подпольного, — преследует задачу тотальной редукции от всех законов этого мира — законов объективного, ставшего без него, предъявляющего к нему лишь бесчисленные требования. Жизнь подпольного, как она рисуется им, дублирует этот речевой процесс редукции рядом последовательных, хотя с точки зрения закона и нормы весьма сомнительных, освобождений: получив небольшое наследство, он уходит со службы, да и раньше бесконечно презирал ее; ужин с однокашниками, описанный во второй части, освобождает его от последнего «атавизма» дружеских связей, оскорбление Лизы — от остатков человечности; к моменту повествования он избавляется даже от своего «мучителя» и провокатора живого дискурса (тогда еще возможного), слуги Аполлона.
Однако последний и исходный пункт его отрицания — законы природы и логики; хотя речь его полна иррационалистического пафоса, но, приравнивая «дважды два» к «каменной стене», т.е. к законам природы, он фактически следует ведущему для XIX в. тезису о тождестве бытия и мышления. Подпольный идентифицирует природу и логику (субъективно производимая им, но находящаяся в русле философии прошлого столетия эквивалентность) и так стремится редуцироваться от закона как такового, как «чистого» требования к личности.
В ходе процедуры «вынесения за скобки» законов природы подпольный движется к некоему непознаваемому, неназываемому ядру своей личности, ибо индивидуальность для него, безусловно, более приоритетна, чем мир (по его словам, каприз человеку наиболее выгоден, «потому что во всяком случае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность»). Идя по линии войны с законами природы, человека он неоднократно называет «животным» и просто «существом», каприз же соотносит с индивидуальностью и личностью. Однако ни одно из этих имен не исчерпывает его «я», его чистой субъективности, разъятой на части и переназванной, но не исчезнувшей, а укрепившейся от редукции еще более. Это «я» как раз и проявляет себя в потоке речи (в «болтовне»), в «чистом» дискурсе, и, отстраняясь от всех причин и оснований, оно обнаруживает себя в пустоте, перед «ничем».
Однако ничто и пустота, которые подозревает в мире подпольный и которым он же не склонен доверять, означивают в его дискурсе чистое бытие творящей воли — «творение из ничего», произведенное помимо воли и желания самого человека и «подаренное», отданное ему (не случайны многочисленные связи содержательной стороны рассуждений подпольного с философией А. Шопенгауэра). Мир случился и постоянно случается без него — вот, пожалуй, главный пункт несогласия подпольного. Миру он противопоставляет реальность своего дискурса, реальность языка, в которой возможное и желаемое, только мыслимое предстают как действительное. Он соблюдает некоторую корреляцию между этой реальностью и миром: во второй части повести описывает, как добился-таки нужного эффекта — не свернул перед обидчиком-офицером, встреченным им на Невском, но в его собственном изложении этот физический поступок надрывен и мизерен, реальность языковой фантазии несравненно масштабнее и интереснее. Бесспорной представляется эволюционная связь — в масштабах творчества Достоевского — «подпольного» типа с «мечтателем», тем более что связь эту восстанавливает и сам герой «Записок из подполья». Однако если мечтатель заменяет реальную жизнь чистой фантазией, виртуальным миром художественных образов, то подпольный живет в мире языка. В «мире» господствует закон, в «реальности» подпольного — каприз, хотенье.
Итак, исходя из всего предыдущего, очевидно, что подпольный претендует на авторско-демиургическую роль в отношении мира. В своем речевом дискурсе он заступает место Бога, творящего мир, но бытийствующего в реальности. Подпольный созидает свою реальность речью: речь для него эквивалентна действию. Само же «замещение» Бога происходит по тому же, в сущности, принципу, по которому подпольный заступает место «других», сочиняя их ответные реплики и тем самым творя из адресатов (из реальности дискурса) голоса своих возможных оппонентов. Мир созидался творящей волей «неизвестно» кого, но — кого-то, фактически мир — осколок реальности, чья-то игра (ср. образ «дьяволова водевиля» в «Бесах»), и подпольный затевает свою «языковую» игру, в которой допустимо «шулерство» — «кукиш в кармане», пинок «ногой», мазохистский акт («самого себя <...> посечь») и т.д.; концепт «игра» определяет также его отношения с Лизой во второй части произведения.
Решающие события по осуществлению и проверке этой своеобразной языковой утопии подпольного, развернутой им в исповедальном слове первой части, совершаются во второй части повести. В плане хронологии вторая часть предшествует первой, но логически является ее продолжением, ибо для сознания нет времени, оно само определяет себя во времени. В конце первой части подпольный становится нарратором — повествовательным субъектом своего дискурса, т.е. уже автором, хотя вся полнота авторства, подразумевающая принятие ответственности, дается ему лишь в конце второй части. В философском монологе первой части подпольный — демиург реальности, из которой он лепит даже не мир, а миры: миры «подполья», «непосредственных деятелей», «хрустального дворца» и/или «капитального дома», «каприза»; в них он создает эквиваленты своему страданию, которое остается ненасытимым и неискупимым, — и, как всякий творец, получает от этого бездну наслаждения. Но речевая действительность для Достоевского, автора XIX в., не может служить окончательным заместителем реальности: необходима решительная апробация «теоретического», «умственного» эксперимента героя на практике (по этой схеме, как известно, выстраиваются все зрелые произведения писателя). Поэтому во второй части повести подпольный пытается слепить свой космос, свой мир из хаоса «живой жизни» — из той неязыковой, предметной реальности, что окружает его, как и любого человека, в мире. Своим языком и сознанием он пытается придать ей форму, вне которой картина мира не может быть создана, однако оказывается, что эта картина созидается лишь совокупными усилиями многих и что, даже сумев победить «других», он оказывается беспомощен перед собственным созданием — поистине как Господь Бог (как склонен всуе думать порой человек).
К концу первой части повести происходит очевидная смена эмоциональной доминанты, настроения повествования. Агрессия обличений героя исчерпывает себя, в его слоге появляется элегическая тональность, и во второй части подпольный — как рассказчик-герой своих «записок» — конструирует их по жанровой модели психологической повести, утвердившейся в ту пору в русской литературе. Если в первой части сюжет самосознания подпольного разворачивается синхронно (горизонтально), то во второй появляется диахронический аспект, без которого психологический роман невозможен, — история, генезис личности подпольного. При этом немногочисленные сведения о себе (в частности, о своих школьных годах и времени службы), которые сообщает подпольный человек, дополняются богатым литературным контекстом произведения, включая как тот, что сам герой вводит в текст записок, так и тот, что способен прочесть и расшифровать читатель, т.е. контекст собственно авторский: не «записок» подпольного, но произведения в целом (таковы, в частности, сюжет дворянской литературы о «лишнем человеке», а также «повести о бедном чиновнике», трансформированной самим Достоевским еще в 1840-х гг.).
Во второй части произведения состояние страдания делается предметом личной рефлексии подпольного и ведущим модусом психологического портрета его личности. И если в первой части подпольный сам «сочинял» реплики «других», то теперь он постоянно несет на себе бремя чужих взглядов, речевой дискурс отчетливо меняется на визуальный, наполняется телесностью жизни («В должности, в канцелярии, я даже старался не глядеть ни на кого, и я очень хорошо замечал, что сослуживцы мои не только считали меня чудаком, но — все казалось мне и это — будто бы смотрели на меня с каким-то омерзением» и т.д.). Говоря об отвращении к своему лицу, герой объективирует свое завышенное представление о себе (следующее из идеала «прекрасного и высокого») как взгляд не «другого», но «чужого» : «Теперь мне совершенно ясно, что я сам вследствие неограниченного моего тщеславия, а стало быть, и требовательности к самому себе, глядел на себя весьма часто с бешеным недовольством, доходившим до омерзения, а оттого, мысленно, и приписывал мой взгляд каждому. Я, например, ненавидел свое лицо, находил, что оно гнусно, и даже подозревал, что в нем есть какое-то подлое выражение...». Чужой для него — безличная общность, «все», потенциальные враги и гонители («Я-то один, а они-то все »). Свою противоположность миру «всех» он далее обозначает как романтическое состояние личности и дает запоздалую рефлексию («одно отступление») на свой, чисто русский, романтизм, а вспоминая дальнейшие события жизни, показывает, как сам действовал и мыслил по романтическому канону (таков его односторонний поединок с офицером, таков и стиль осмысления им себя в эпизоде встречи с однокашниками).
В создании своих записок герой ориентируется на современные ему литературные каноны. Объектом его полемической ориентации выступают стихи Некрасова с центральным образом лирического героя-разночинца, а через него — весь жизненно-литературный сюжет демократической литературы о спасении невинно погибшего «созданья». Но в ходе размышлений, предваряющих фабульные события его истории, подпольный (сам не желая того: здесь за героем «просвечивает» автор) устанавливает генеалогию главного героя-«спасателя», фигурирующего в упомянутом сюжете, и связывает его с героем-романтиком. «Реализм» демократической литературы разночинцев оказывается в контексте его литературных ассоциаций оборотной стороной «романтизма»: по существу, это единый тип сознания, избегающий страдания, предпочитающий действие думанью.
Таким образом, литератуpa рассматривается подпольным как «свое», хотя и «другое» пространство личности («другого как другого » он не знает); поэтому, обдумывая себя и свое общение со «всеми» в литературных моделях, он осуществляет «освоение» «чужого», превращает его в просто «другое» как свое. Перерабатывая «чужое» в «свое», литературу — в собственную жизнь, он делает литературность некоей оценочной меркой, тут же подвергая ее сомнению и осмеянию («И т.д., и т.д., и т.д.» в конце некрасовских строчек, взятых в качестве эпиграфа; отсылки к «языку литературному», на котором «у нас» только и можно разговаривать «о пункте чести»; его дуэльные намерения на вечеринке, посвящены проводам Зверкова, и т.п.). Казалось бы, здесь всецело торжествует принцип «трагикомической карнавализации», о котором пишет Хансен-Леве в связи с первой частью повести (Хансен-Леве О. Дискурсивные процессы... С. 234): «лазеечное» слово подпольного, его «дефектный» дискурс карнавализируют всю русскую литературу, как предшествующую, так и современную герою. Но меняется внутреннее качество карнавализации: как и прежде, она осуществляется не в гармонически цельном, а в расколотом сознании человека из подполья, однако во второй части повести она сопровождает его жизненный путь, выступает формой реально-бытового, а не только языкового поведения героя (как в первой части) и потому оборачивается не освобождающе-очищающей, катарсической стороной, но стороной истерического надрыва. «Жало» и пафос этой карнавальной аффектации подпольного в конечном итоге обращаются против него самого.
Собираясь на вечер с однокашниками и прекрасно понимая неуместность своего присутствия среди них, подпольный тем не менее едет в ресторан, движимый не просто чувством противоречия (ср. из первой части: «Печенка болит, так вот пускай же ее еще крепче болит!»), но — тайной надеждой сделать «чужих» «другими» для себя и тем разделить свое страдание на эквивалентные части, осуществить его перенос. Он ждет этого вечера в предвкушении «радикального перелома» в жизни и, как мы знаем из последующего развития сюжета, получает его, хотя, естественно, не в ожидаемой форме. Все поведение подпольного на вечере, данное в его собственном описании, свидетельствует о фундаментальном законе, которым неосознанно руководствуется его личность интроверта (психологический признак личности героя; ранее речь шла о том же законе, но вытекающем из его языковой, дискурсной личности), — признании взаимозаменяемости, взаимообращенности мысли, выраженной во внутренней речи, и живого действия. Казалось бы, он поминутно совершает движения, обратные намерениям: «Да что вы меня экзаменуете! / Впрочем, я тут же назвал, сколько получаю жалованья»; «"Сию минуту ухожу!.." / Разумеется, я остался»; «"Вот теперь бы и пустить бутылкой во всех", — подумал я, взял бутылку и... налил себе полный стакан». Но дело в том, что живое физическое действие — это тоже реплика в диалоге, который подпольный постоянно ведет внутри себя, так же как его неосуществленная, недовыполненная в поведенческом жесте, но проговоренная про себя интенция расценивается им как эквивалент действия. Аналогично подпольный вел себя в речевом дискурсе первой части повести — и одерживал победы над воображаемыми собеседниками и оппонентами. Среда не «других», а «чужих», среда жизненного, не речевого общения оказывается более вязкой, она поглощает его интенции и не дает желаемого ответа. Он словно человек, долгое время проживший вне законов земного тяготения и теперь вынужденный строить свое поведение в земной, утяжеленной атмосфере. Сформулированный ранее закон инерции руководит им, когда он ходит по кругу, «все по одному и тому же месту», мимо весело беседующих товарищей, — однако теперь не получает желанного удовлетворения, и мысли о «наслаждении страданием» у него здесь не возникает.
Погоня за «обидчиками» по заснеженным улицам Петербурга строится как неожиданный отлет от реальности мира и возвращение к своей, воображаемой, литературно-фантастической реальности, протекающей в потоке внутренней речи подпольного (меняется его нарративная функция: из героя-рассказчика он становится здесь «чистым» повествователем). «Изъятость» подпольного из мира подчеркивается сдвигом во времени: в ресторане он «остался на минуту один» — всего на минуту! — и тут же «стремглав» бросился прочь, взял извозчика и пустился в погоню. Однако нагнать Зверкова с компанией ему так и не удалось, а сама кажущаяся стремительной поездка вместила в себя развернутую историю мщения, во всех деталях продуманную подпольным. «Целый вихрь кружился в моей голове» — вихрь со-возможностей бытия, которые он воплощает в последовательном сюжетном развитии своей истории. Из физической «минуты» вырастает веер параллельно текущих времен: точно не определенного времени поездки и времени истории, мгновенно создающейся в ответ на обиду и униженность. Физическое время замещается здесь временем сознания, а измеряется нарративным циклом.
Ритм рассказа отмечает бешеное «Погоняй!», обращенное к «ваньке», после каждого окрика следует новая серия этой «истории с продолжением», которая завершается отчаянным чувством стыда за собственную вторичность и, вновь, физическим жестом, эксплицирующим доведенное до предела страдание: «И вдруг мне стало ужасно стыдно, до того стыдно, что я остановил лошадь, вылез из саней и стал в снег среди улицы. Ванька с изумлением и вздыхая смотрел на меня». Однако романтическое «я» побеждает исповедальное: « — Нет! — вскликнул я, снова кидаясь в сани, — это предназначено, это рок! погоняй, погоняй, туда!». Нагнетание роковой неизбежности переходит в окончательное решение: «Я <...> решился на пощечину и с ужасом ощущал, что это ведь уж непременно сейчас, теперь случится, и уж никакими сипами остановить нельзя ». Но вновь вязкость среды реального мира поглощает намеченное, созревшее в сознании и искривляет траекторию неизбежного: попав в публичный дом, подпольный «в недоумении» обнаруживает, что «они, разумеется, уже успели разойтись», а затем встречается с Лизой.
Начало шестой главы, где описывается выход подпольного из «полузабытья», кинематографически четко и фантасмагорично (характерно, что само сближение с Лизой он «целомудренно» — если к подпольному вообще применимо это слово — опускает, лишь потом фиксируется «отвратительная, как паук, идея разврата»). Сначала к герою возвращается слух: он слышит хрипение часов («будто кто-то душил их»), затем — зрение. Тусклый огарок свечи (символичная лейтмотивная деталь Достоевского, всегда указывающая на важность и сокровенность описываемого события) «совсем потухал <...>. Через несколько минут должна была наступить совершенная тьма». Но прежде подпольный успевает увидеть Лизу: она возникает перед ним как подлинно и абсолютно чужое, инородное существо, въяве воплощающее идею хаоса : «Вдруг рядом со мной я увидел два открытые глаза, любопытно и упорно меня рассматривавшие. Взгляд был холодно-безучастный, угрюмый, точно совсем чужой ; тяжело от него было. <...> Как-то неестественно было, что именно только теперь эти два глаза вздумали меня начать рассматривать». Холод взгляда отталкивает и рикошетом возвращает подпольному «тоску и желчь», которые «снова накипали» в его душе и «искали исхода». А далее визуальное соприкосновение этих двоих рождает (буквально рождает!) нечто третье : «Угрюмая мысль зародилась в моем мозгу и прошла по всему телу каким-то скверным ощущением, похожим на то, когда входишь в подполье, сырое и затхлое». Не так ли рождался мир, сумрачный земной космос в древних гностических учениях?..
Подпольный не раскрывает содержания «мысли», самостоятельно зародившейся и «прошедшей» по его телу: он камуфлирует ее досужим рассуждением об «идее разврата». Но эта «мысль», как некое «третье», растет и развивается по ходу его дальнейшей беседы с Лизой; это не просто новое знание или понимание чего-то о себе, об отношениях с миром: «третье» возникает и растет как онтологическая сущность — замысел-интенция, воплощенная, овеществленная в статусе сущего уже в момент рождения и теперь настоятельно требующая жизненного пространства. Его колыбель — «подполье»: хаос всегда есть под обычной земной действительностью (ср. у Тютчева: «Под ними хаос шевелится»), и в это подполье — метафизическое, экзистенциальное, мифологически-буквальное — спускается теперь герой. Отсюда первую часть его записок, хронологически относимую к более позднему периоду жизни, можно рассматривать как реализацию в нем «угрюмой мысли», как ее победное шествие по «телу» человека, в качестве эквивалента которого в первой части выступает его текстовой дискурс; эта «мысль», имеющая онтологический статус, и противостоит в дискурсе-исповеди подпольного Богу.
Весь последующий разговор подпольного с Лизой происходит во тьме; их голоса, их слова, лишенные лиц («Свечка совершенно потухла; я не мог уже различать ее лица»), несут друг другу ложь и зло. Во тьме подпольный движется на ощупь: «Как жалел я, что не мог разглядеть ее глаз», руководствуясь слухом («Я слышал ее глубокое дыхание») и собственной интуицией, которая в целом помогает ему верно определять реакцию слушателя, но иногда подводит (« — Чтой-то вы... — начала она вдруг и остановилась. / Но я уже все понял: в ее голосе уже что-то другое дрожало, не резкое, не грубое и несдающееся, как недавно, а что-то мягкое и стыдливое <...>. / — Что? — спросил я с нежным любопытством. / — Да вы... / — Что? / — Что-то вы... точно как по книге, — сказала она, и что-то как будто насмешливое вдруг опять послышалось в ее голосе. / Больно ущипнуло меня это замечанье. Я не того ожидал»). Лиза — теперь как просто «чужой» (ибо так подпольный воспринимает «всех»), как объект его манипуляций — оказывается беззащитна перед риторикой литературно оснащенного слова подпольного. Весь свой диалогизирующий поединок герой выстраивает по известным литературным стандартам (ведь литература для него — «другое как свое»), вызывающим клишированные эмоциональные реакции воспринимающего. Он проигрывает как по нотам ненавистный ему демократический сюжет о спасении проститутки — и убеждается в его справедливости, ибо Лиза — «наивный» читатель и слушатель, — в отличие от подпольного, полностью доверяет художественному слову и вживается в него по линии ситуативного сходства с собой.
Беседа с Лизой со стороны подпольного полифункциональна. Чисто психологически он стремится компенсировать поражение в общении с однокашниками, больно ранившее его самолюбие, и доказать миру возможность своей власти над ним. Но постепенно, входя в роль активного собеседника, ведущей стороны диалога, он принимает на себя позицию автора и создает целый сюжет настоящей и будущей жизни Лизы. Как автор, он предугадывает ее «читательские» реакции и стремится выстроить их; исходя из своего, сугубо литературного, знания жизни и типичности ситуации девушки, он в общем верно определяет ее предысторию и попадает на «больные места», делая их опорными точками своего повествования (безобразность продажной любви и жажда истинного, сердечного чувства, обделенность родительской любовью и мечты о семейном счастье, страх будущего и ужас перед смертью). В целом этими опорными точками истории, создаваемой подпольным, выступают обычные человеческие чувства и основные ситуации человеческой жизни, ее метасюжет экзистенциален, хотя и облачен в содержательные формы реалистичной литературы середины века (в основном натуральной школы). Целевая направленность «произведения» подпольного совпадает с традиционным, идущим от Аристотеля представлением о назначении литературы и, в частности, трагедии — вызвать переворот в душе «читателя», мощное чувство сострадания и протеста. Стилистика же его рассказа выдержана в духе «сентиментального натурализма» (термин Ап. Григорьева) и откровенно дидактична, будучи ориентирована как на ведущую антропологическую идею натуральной школы о первичности и всеобщности «натуры», родовой сущности человека, так и на скрыто травестированные подпольным христианские представления о бессмертии «души» («Подумай только: что ты здесь отдаешь? что кабалишь? Душу, душу, в которой ты невластна, кабалишь вместе с телом!»).
Но подпольный — не простой автор-повествователь, он еще и режиссер, ведущий «игру» по правилам «театра переживаний». Результатом и ценой игры является человеческая жизнь. Подпольный одерживает победу, однако сама его победа амбивалентна. Он восстанавливает в Лизе попранное человеческое достоинство, становится воскресителем ее души, но и для него, и более всего для автора это не его единоличная заслуга: уходя от Лизы, герой «измучен, раздавлен, в недоумении» — он сам не ожидал подобного результата. Это победа правды жизни, творимой искусством, над жизненными же ложью и обманом, торжество просветительской концепции литературы, актуальной для всего XIX в. и основанной на идее неистребимости живой души человека. Однако если мы учтем «гнусные» цели подпольного, то окажется, что исполнение литературой своей очистительной миссии ставится здесь на службу «нравственному разврату», а сам подпольный травестирует, снижает и прагматически использует и принципы художественности, и возникающую эстетическую эмоцию, и — более того — христианские, общечеловеческие ценности. Тем самым «цель» (просветительская задача) искусства отрывается от его содержания и способов художественной выразительности; предметом скрытой рефлексии «большого» автора и читателя всего произведения Достоевского становится феномен искусства как таковой (или феномен «прекрасного и высокого»), который сам по себе релятивен, может нести как зло, так и добро — подобно «красоте» в размышлениях героев последующих романов писателя.
«Но истина уже сверкала из-за недоумения. Гадкая истина!» — признается подпольный в итоге всего произошедшего. Казалось бы, он полностью достиг своей цели: покорил «чужого», всецело подчинил его своей власти: «Не объясняя мне ничего, — как будто я, как какое-нибудь высшее существо, должен был знать все без объяснений, — она протянула мне бумажку» (имеется в виду письмо студента). Однако в действительности герой, неожиданно для себя, достиг иного эффекта, гораздо большего (еще и поэтому он «измучен, раздавлен, в недоумении»). Посредством сочинения истории, приняв на себя роль автора-демиурга, он из одной языковой, дискурсной реальности — слова и голоса — сотворил новый мир; не случайно эта новая, воскресшая Лиза сравнивается с ребенком: «Так смотрят дети на тех, кого очень любят и у кого чего-нибудь просят». Из существа, абсолютно ему инородного и несущего печать хаоса, Лиза превратилась в «другое» — но не «другое как свое», а подлинно «другое как другое » («Глаза у ней были светло-карие, прекрасные глаза, живые, умевшие отразить в себе и любовь, и угрюмую ненависть»). Можно констатировать, что демиургический акт подпольного увенчался полным успехом: эта женщина теперь — не «фортепьянная клавиша», не «органный штифтик», а та самая личность и индивидуальность, к защите которой взывал герой в первой части повести. Недаром, когда воскресение уже состоялось, является свет: «Вдруг я ощупал коробку спичек и подсвечник с цельной непочатой свечой».
Почему же истина «гадкая»? Ответ в общем и целом очевиден: подпольный повторил дело Бога, будучи вдохновляем идеей сатаны, «угрюмой мыслью», родившейся от соприкосновения с хаосом и приведшей его в подполье, окончательное и бесповоротное. Он подменил цель, или «исходную причину», говоря его же языком; надел маску не просто героя-спасателя, но творца вселенной человеческой души, присвоив чужие права и заранее отказываясь от ответственности — отнюдь не собираясь принимать дара «другого» и даже самого знания о «другом».
Неназванное, непоименованное «что-то» мучит подпольного на другой день (беспокоится его душа, совесть): «Я никак не мог с собой справиться, концов найти. Что-то подымалось, подымалось в душе беспрерывно, с болью, и не хотело угомониться. <...> Точно как будто на душе моей лежало какое-то преступление». Пытаясь понять, почему для него так мучительна мысль о вероятном приходе Лизы, он, наконец, проговаривает «истину»: «"<...> Скверно уж одно то, что она увидит, например, как я живу. Вчера я таким перед ней показался... героем... а теперь, гм! Это, впрочем, скверно, что я так опустился. Просто нищета в квартире. <...> Да не в этом главная-то скверность! Тут есть что-то главнее, гаже, подлее! да, подлее! И опять, опять надевать эту бесчестную лживую маску! .." / Дойдя до этой мысли, я так и вспыхнул...». Далее герой оспаривает произнесенное: «Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно», но ему самому понятно, что этот «обратный жест» ложен. «Истина» вновь прорывается, когда он в запале кричит Лизе: «Я уж ненавидел тебя, потому что я тебе тогда лгал. Потому что я только на словах поиграть , в голове помечтать, а на деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия». По частям, порционно открываемая подпольным «истина» многомерна: она — в обольщении и гордыне, в том, что, совершив акт творения, он пасует и отказывается нести ответственность за сотворенный космос Лизиной «человеческости», сердечности и ее свободного дарения, он боится ее любви и открытости, ибо действительно не готов к диалогу с «другим». Однако вся истина открывается ему еще позднее.
Лиза полностью разделяет страдание подпольного, берет его на себя, причем если он, как человек языка и рассудка, проговаривает свои внутренние движения и мысли в форме вполне отчетливых словесных выражений, то в обрисовке Лизы слово заменяется жестом: «Когда же я стал называть себя подлецом и мерзавцем и полились мои слезы (я проговорил всю эту тираду со слезами), все лицо ее передернулось какой-то судорогой. <...> Она вдруг вскочила со стула в каком-то неудержимом порыве и, вся стремясь ко мне, но все еще робея и не смея сойти с места, протянула ко мне руки... <...> Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала». Но отсюда нельзя заключить, что в произведении Достоевского слово и речь подвергаются девальвации, что они не несут истину. Обманом и злом выступает все последующее поведение подпольного, также данное через регистрацию внешних, телесных движений: «Глаза мои блеснули страстью, и я крепко стиснул ее руки» — и, наконец, его заключительный жест: «Я вдруг подбежал к ней, схватил ее руку, разжал ее, вложил... и потом опять зажал. Затем тотчас же отвернулся и отскочил поскорей в другой угол, чтоб не видеть по крайней мере», — жест «не от сердца», как признается он сам, «а от дурной моей головы».
Подпольный не принял Лизиного дара — ее знания о нем, ее разделенного с ним страдания ; точнее, он осуществил действие, основанное на принципе эквивалентности между «хотением» и «выгодой», попытавшись вернуть девушку на прежнюю, привычную ему позицию — «другого как своего», объекта его действий. Но поступок Лизы — то, что она выбросила из рук «синюю пятирублевую бумажку», которую подпольный «минуту назад зажал в ее руке», — перевернул его реальность, ибо доказал полноценную автономность Лизы, а значит, и равноценность ему самому («Что ж? я мог ожидать, что она это сделает. Мог ожидать? Нет. Я до того был эгоист, до того не уважал людей на самом деле, что даже и вообразить не мог, что и она это сделает . Этого я не вынес»). Только после этого открытия он способен признать ее «другость», хотя закрепить это признание ответным даром, жизненным эквивалентом акту прозревшего, открывшегося сознания он не в силах: такова инерция сложившегося образа жизни личности.
На этом перепутье подпольный и останавливается: он зависает в промежутке между осознанным знанием, закрепленным в слове (ибо выступает уже не в дискурсной, а в сугубо повествовательной инстанции — как «чистый» повествователь), и поступком — между словом и делом: «Я отбежал шагов двести до перекрестка и остановился. / "Куда пошла она? и зачем я бегу за ней? Зачем? Упасть перед ней, зарыдать от раскаяния, целовать ее ноги, молить о прощении! Я и хотел этого; вся грудь моя разрывалась на части, и никогда, никогда не вспомяну я равнодушно эту минуту. Но — зачем? — подумалось мне. — Разве я не возненавижу ее, может быть, завтра же, именно за то, что сегодня целовал ее ноги? Разве дам я ей счастье? Разве я не узнал сегодня опять, в сотый раз, цены себе? Разве я не замучу ее!"». Обратим внимание на парадоксальность его ситуации: он ответственно останавливается перед ответственностью .
Неизвестный ему дотоле опыт душевного страдания за другого и перед другим действительно меняет подпольного. Уже в сцене прихода Лизы он становится регистратором и комментатором не только своего сознания, но и движений души другого, которые он не угадывает в сомнении, боясь ошибиться (как во тьме публичного дома), а читает ясно, как книгу: позиция демиургического, монологического «автора» для него меняется на позицию «читателя» — и не только в отношении к Лизе, но и в применении к собственной личности. Потребность в любви, душевная боль, стыд и совесть прочитываются подпольным в себе и уже не замалчиваются, как прежде, но формулируются рядом с противоположными и более привычными для него чувствами («Никогда я не выносил еще столько страдания и раскаяния; но разве могло быть хоть какое-либо сомнение, когда я выбегал из квартиры, что я не возвращусь с полдороги домой?»). Одно не заменяет другого, не уравнивается по закону эквивалентности — полюсы антиномии остаются непримиренными, сосуществующими (хотя сам подпольный склонен и здесь увидеть повод к языковой игре: «А в самом деле: вот я теперь уже от себя задаю один праздный вопрос: что лучше — дешевое ли счастье или возвышенные страдания? Ну-ка, что лучше?»), но в этом, быть может, и состоит важнейший сдвиг сознания героя из подполья. Его моральный смысл может быть выражен приблизительно следующим образом: «эквивалентности» нет и не может быть в жизни — добро и зло в ней должны быть четко различены, разведены по разным, противоположным полюсам (ибо их смешение и взаимозаменимость приводит к хаосу), а «эквивалентное страдание» возможно только как свободный и равноправный выбор «другого», как акт дарения, встречаемый с полнотой ответственности.
Последний, завершающий фрагмент записок подпольного переводит его, вобравшего опыт бывания в разных дискурсных и нарративных позициях, на позицию автора. Только теперь, после пережитого опыта страдания, разделенного «другим», он способен увидеть и оценить себя как «другого» («антигероя»), он формулирует рефлексию на жанр написанного им, на пафос созданной «повести» и ее связь с современной литературой. Видимо, в знак особого доверия, своеобразной «милости» к герою, в его голос вливается голос Достоевского как автора-идеолога. По ряду пунктов взгляд подпольного и убеждения самого Достоевского начинают совпадать: концепт «живая жизнь», противопоставляемый здесь «подполью», упоминается в записных книжках и в «Дневнике писателя»; в русле идеологической позиции «большого» автора находится и изложенное подпольным резюме о «мертворожденности» представителей современной цивилизации. Образуется точка зрения, которую можно обозначить как «взгляд вместе» — автора и героя.
Но характерно, что в этом пассаже эксплицируется затаенная, упрятанная в толщу словесной дискурсии героя и в сюжетные перипетии его истории онтологические (и мифические), богоборческая по существу идея подпольного. «Мы даже и человеками-то быть тяготимся, — человеками с настоящим, собственным телом и кровью ; стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками. Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не от живых отцов, и это нам все более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи ». Метафизический эксперимент подпольного — его тяжба с Богом, его стремление уйти от своего, сугубо человеческого звания и призвания — решительно признан несостоятельным.
«Я» подпольного заменяется им на общечеловеческое солидарное «мы», которое уже не замещает и не подменяет его личное «я», но вбирает его в себя, присоединяя к роду, поэтому его оценка становится категоричной и безапелляционной, из нее закономерно следует: «Но довольно; не хочу я больше писать "из Подполья"». Образуется логико-эстетическое обрамление этого завершающего пассажа, где автор разделяет и весомо поддерживает точку зрения героя отсылкой к заглавию своего произведения: «...не кончить ли уж тут "Записки"?»; «не хочу я больше писать "из Подполья"». Однако в последней приписке от собственно автора-комментатора или издателя «записок» — идея завершения отменяется: «Впрочем, здесь еще не кончаются "записки" этого парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал далее. Но нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться». Своей авторской волей Достоевский объявляет финал произведения открытым — «Записки из подполья» буквально предвосхищают все его будущие романы, а также повести 1870-х гг. («Кроткая», «Сон смешного человека»). Не снятые, не примиренные противоречия сознания подпольного остаются в силе.

Созина Е.К. Записки из подполья // Достоевский: Сочинения, письма, документы: Словарь-справочник. СПб., 2008. С. 77—88.

Прижизненные публикации (издания):

1864 — . СПб.: Тип. Рюмина и К°, 1864. Январь—февраль. I. Подполье. С. 497—529. Апрель. II. По поводу мокрого снега. С. 293—367.
1865 — Вновь просмотренное и дополненное самим автором издание. Издание и собственность Ф. Стелловского. СПб.: Тип. Ф. Стелловского, 1865. Т. II. С. 193—228.
1866 — Повесть Ф.М. Достоевского. Новое просмотренное издание. Издание и собственность Ф. Стелловского. СПб.: Тип. Ф. Стелловского, 1866. 146 с.

Дата написания: Дата первой публикации: Издательство:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Цикл:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Предыдущее:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Следующее:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Текст произведения в Викитеке

«Запи́ски из подпо́лья» - повесть Ф. М. Достоевского , изданная в 1864 году . Повествование ведётся от лица бывшего чиновника, который проживает в Петербурге . По своей проблематике предвещает идеи экзистенциализма .

Сюжет

«Записки» начинаются представлением интеллектуальных «находок» главного героя. В первой четверти повести даны только несколько биографических фактов - что герой получил наследство, уволился со службы и совершенно перестал покидать свою квартиру, уйдя в «подполье». Однако в дальнейшем в своих записках герой рассказывает о своей жизни - о детстве без друзей, о своей «стычке» (воспринимаемой так только им) с офицером, и два эпизода жизни, ставшие, при допущении о правдивости записок, самым значимым и заметным событием в жизни героя. Первое - это обед с давними школьными «товарищами», на котором он всех обидел, разозлился, и даже решил вызвать одного из них на дуэль. Второй - это моральные издевательства над проституткой из публичного дома, которой он сначала из злобы старался показать всю мерзость её положения, потом, нечаянно дав ей свой адрес, сам терпел от неё непереносимые муки, имевшие свой корень в его озлобленности и в том, что тот образ, которым он перед ней старался представиться, имел разительнейшее расхождение с действительным его положением. Всеми силами стремясь оскорбить её второй раз, этим действием он заканчивает своё повествование о выходах из «подполья», а от лица редактора этих записок добавляется, что имеющееся продолжение этих записок - снова интеллектуальный продукт героя - в сущности, выше написанное очень в искаженной форме.

Аллегории

«Подполье» - аллегорический образ. Герой не имеет никакого отношения к революционной деятельности, поскольку считает деятельную волю «глупой», а разум безвольным. После некоторых колебаний «Подпольный человек» склоняется, скорее, к интеллигентному, рефлектирующему безволию, хотя и завидует людям нерассуждающим, просто и нагло действующим.

«Подполье» - иное название для атомарности. Ключевая фраза: «Я-то один, а они все». Мысль о личном превосходстве над остальными, как бы ничтожна ни была жизнь, как бы ни пресмыкался интеллигент, - квинтэссенция этой исповеди русского интеллигента.

Герой , вернее антигерой , как он сам себя называет в конце, несчастен и жалок, но, оставаясь человеком, получает удовольствие от того, что мучит себя и других. Эту склонность человека вслед за Достоевским, Кьеркегором и Ницше открывает современная психология.

«Хрустальный дворец » - олицетворение грядущего гармонично устроенного общества, всечеловеческого счастья, основанного на законах разума. Однако герой уверен, что найдутся люди, которые по совершенно иррациональным причинам отвергнут эту всеобщую гармонию, основанную на рассудке, отвергнут ради беспричинного волевого самоутверждения. «Эх, господа, какая уж тут своя воля будет, когда дело доходит до арифметики, когда, будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает!»

Культурные реминисценции

Напишите отзыв о статье "Записки из подполья"

Примечания

Литература

  • Кошляков А. О функции рассказа-воспоминания в «Записках из подполья» Ф. М. Достоевского // Язык. Литература: Язгулямский сборник. 2. СПб., 1997. С. 100-106.
  • Larangé Daniel S. Récit et foi chez Fédor M. Dostoïevski: contribution narratologique et théologique aux "Notes d"un souterain" (1864) , Париж: L"Harmattan, 2002.

Отрывок, характеризующий Записки из подполья

Как бы там ни было, но думаю, что «подушку» мне точно кто-то подстелил… Кто-то, кто считал, что разбиваться мне тогда было пока ещё рановато. Таких «странных» случаев в моей, тогда ещё очень короткой, жизни было очень много. Одни случались и после этого очень быстро уходили в небытие, другие почему-то запоминались, хотя не обязательно были самыми интересными. Так я, по какой-то мне неизвестной причине, очень хорошо запомнила случай с зажиганием огня.

Вся соседская ребятня (включая меня) очень любила жечь костры. А уж особенно, когда нам разрешалось жарить в них картошку!.. Это было одно из самых любимых наших лакомств, а такой костёр мы вообще считали уже чуть ли не настоящим праздником! Да и разве могло сравниться что-то ещё с обжигающей, только что палками выуженной из горящего костра, сногшибающе пахнущей, усыпанной пеплом картошкой?! Надо было очень постараться, желая оставаться серьёзным, видя наши ждущие, напряжённо сосредоточенные рожицы! Мы сидели вокруг костра, как месяц не евшие, голодные Робинзоны Крузо. И в тот момент нам казалось, что ничего не может быть в этом мире вкусней, чем тот маленький, дымящийся шарик, медленно пекущийся в нашем костре!
Именно в один из таких праздничных «картошкопекущих» вечеров со мной и случилась ещё одно моё очередное «невероятное» приключение. Был тихий, тёплый летний вечер, уже понемножку начинало темнеть. Мы собрались на чьём-то «картошечном» поле, нашли подходящее место, натаскали достаточное количество веток и уже были готовы зажечь костёр, как кто-то заметил, что забыли самое главное – спички. Разочарованию не было предела... Никто не хотел за ними идти, потому что мы ушли довольно-таки далеко от дома. Попробовали зажечь по-старинке – тереть деревяшку о деревяшку – но очень скоро даже у всех самых упёртых кончилось терпение. И тут вдруг один говорит:
– Так мы ж забыли, что у нас тут с нами наша «ведьмочка»! Ну, давай что ли, зажигай…
«Ведьмочкой» меня называли часто и это с их стороны было скорее прозвище ласкательное, чем обидное. Поэтому обидеться я не обиделась, но, честно говоря, сильно растерялась. Огня я, к моему большому сожалению, не зажигала никогда и заниматься этим мне как-то не приходило в голову… Но это был чуть ли не первый раз, когда они что-то у меня попросили и я, конечно же, не собиралась упускать такого случая, а уж, тем более, «ударить лицом в грязь».
Я ни малейшего понятия не имела, что нужно делать чтобы оно «зажглось»… Просто сосредоточилась на огне и очень сильно желала чтобы это произошло. Прошла минута, другая, но ничего не происходило... Мальчишки (а они всегда и везде бывают немножечко злыми) начали надо мной смеяться, говоря, что я только и могу что «угадывать», когда мне это нужно… Мне стало очень обидно – ведь я честно пыталась изо всех сил. Но это, конечно же, никого не интересовало. Им нужен был результат, а вот результата-то как раз у меня и не было...
Если честно – я до сих пор не знаю, что тогда произошло. Может быть, у меня просто пошло очень сильное возмущение, что надо мной так незаслуженно смеялись? Или слишком мощно всколыхнулась горькая детская обида? Так или иначе, я вдруг почувствовала, как всё тело будто заледенело (казалось бы, должно было быть наоборот?) и только внутри кистей рук взрывными толчками пульсировал настоящий «огонь»… Я встала лицом к костру и резко выбросила левую руку вперёд... Жуткое ревущее пламя как будто выплеснулось из моей руки прямо в сложенный мальчишками костёр. Все дико закричали... а я очнулась уже дома, с очень сильной режущей болью в руках, спине и голове. Всё тело горело, как будто я лежала на раскалённой жаровне. Не хотелось двигаться и даже открывать глаза.
Мама была в ужасе от моей «выходки» и обвинила меня во «всех мирских грехах», а главное – в недержании слова, данного ей, что для меня было хуже любой всепожирающей физической боли. Мне было очень грустно, что на этот раз она не захотела меня понять и в то же время я чувствовала небывалую гордость, что всё-таки «не ударила лицом в грязь» и что у меня каким-то образом получилось сделать то, что от меня ожидали.
Конечно, всё это сейчас кажется немножко смешным и по-детски наивным, но тогда для меня было очень важно доказать, что я, возможно, могу быть кому-то в чём-то полезной со всеми своими, как они называли, «штучками». И что это не мои сумасшедшие выдумки, а самая настоящая реальность, с которой им теперь придётся хотя бы немножечко считаться. Если бы только всё могло быть так по-детски просто...

Как оказалось, не только моя мама была в ужасе от содеянного мною. Соседние мамы, услышав от своих детей о том, что произошло, начали требовать от них чтобы они держались от меня как можно дальше… И на этот раз я по-настоящему осталась почти совсем одна. Но так как я была человечком весьма и весьма гордым, то я ни за что не собиралась «проситься» к кому-то в друзья. Но одно – показать, а совсем другое – с этим жить.....
Я очень любила своих друзей, свою улицу и всех кто на ней жил. И всегда старалась принести каждому хоть какую-то радость и какое-то добро. А сейчас я была одна и в этом была виновата только сама, потому что не сумела устоять перед самой простой, безобидной детской провокацией. Но что ж было делать, если я сама в то время была ещё совсем ребёнком? Правда, ребёнком, который теперь стал уже понемногу понимать, что не каждый в этом мире достоин того, чтобы ему стоило бы что-то доказывать... А даже если и доказать, то это ещё абсолютно не значило, что тот, кому ты это доказываешь, тебя всегда правильно поймёт.

Федор Достоевский

ЗАПИСКИ ИЗ ПОДПОЛЬЯ

Часть I

ПОДПОЛЬЕ

Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит. Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю. К тому же я еще и суеверен до крайности; ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину. (Я достаточно образован, чтоб не быть суеверным, но я суеверен). Нет-с, я не хочу лечиться со злости. Вот этого, наверно, не изволите понимать. Ну-с, а я понимаю. Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью; я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу «нагадить» тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно только себе поврежу и никому больше. Но все-таки, если я не лечусь, так это со злости. Печенка болит, так вот пускай же ее еще крепче болит!

Я уже давно так живу - лет двадцать. Теперь мне сорок. Я прежде служил, а теперь не служу. Я был злой чиновник. Я был груб и находил в этом удовольствие. Ведь я взяток не брал, стало быть, должен же был себя хоть этим вознаградить. (Плохая острота; но я ее не вычеркну. Я ее написал, думая, что выйдет очень остро; а теперь, как увидел сам, что хотел только гнусно пофорсить, - нарочно не вычеркну!) Когда к столу, у которого я сидел, подходили, бывало, просители за справками, - я зубами на них скрежетал и чувствовал неумолимое наслаждение, когда удавалось кого-нибудь огорчить. Почти всегда удавалось. Большею частию все был народ робкий: известно - просители. Но из фертов я особенно терпеть не мог одного офицера. Он никак не хотел покориться и омерзительно гремел саблей. У меня с ним полтора года за эту саблю война была. Я наконец одолел. Он перестал греметь. Впрочем, это случилось еще в моей молодости. Но знаете ли, господа, в чем состоял главный пункт моей злости? Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу. У меня пена у рта, а принесите мне какую-нибудь куколку, дайте мне чайку с сахарцем, я, пожалуй, и успокоюсь. Даже душой умилюсь, хоть уж, наверно, потом буду вам на себя скрежетать зубами и от стыда несколько месяцев страдать бессонницей. Таков уж мой обычай.

Это я наврал про себя давеча, что я был злой чиновник. Со злости наврал. Я просто баловством занимался и с просителями и с офицером, а в сущности никогда не мог сделаться злым. Я поминутно сознавал в себе много-премного самых противоположных тому элементов. Я чувствовал, что они так и кишат во мне, эти противоположные элементы. Я знал, что они всю жизнь во мне кишели и из меня вон наружу просились, но я их не пускал, не пускал, нарочно не пускал наружу. Они мучили меня до стыда; до конвульсий меня доводили и - надоели мне наконец, как надоели! Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь в чем-то перед вами раскаиваюсь, что я в чем-то у вас прощенья прошу?.. Я уверен, что вам это кажется… А впрочем, уверяю вас, что мне все равно, если и кажется…

Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым. Теперь же доживаю в своем углу, дразня себя злобным и ни к чему не служащим утешением, что умный человек и не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак. Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, - существом по преимуществу ограниченным. Это сорокалетнее мое убеждение. Мне теперь сорок лет, а ведь сорок лет - это вся жизнь; ведь это самая глубокая старость. Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, - отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут. Я всем старцам это в глаза скажу, всем этим почтенным старцам, всем этим сребровласым и благоухающим старцам! Всему свету в глаза скажу! Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу. До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!.. Постойте! Дайте дух перевести…

Наверно, вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? Ошиблись и в этом. Я вовсе не такой развеселый человек, как вам кажется или как вам, может быть, кажется; впрочем, если вы, раздраженные всей этой болтовней (а я уже чувствую, что вы раздражены), вздумаете спросить меня: кто ж я таков именно? - то я вам отвечу: я один коллежский асессор. Я служил, чтоб было что-нибудь есть (но единственно для этого), и когда прошлого года один из отдаленных моих родственников оставил мне шесть тысяч рублей по духовному завещанию, я тотчас же вышел в отставку и поселился у себя в углу. Я и прежде жил в этом углу, но теперь я поселился в этом углу. Комната моя дрянная, скверная, на краю города. Служанка моя - деревенская баба, старая, злая от глупости, и от нее к тому же всегда скверно пахнет. Мне говорят, что климат петербургский мне становится вреден и что с моими ничтожными средствами очень дорого в Петербурге жить. Я все это знаю, лучше всех этих опытных и премудрых советчиков и покивателей{1} знаю. Но я остаюсь в Петербурге; я не выеду из Петербурга! Я потому не выеду… Эх! да ведь это совершенно все равно - выеду я иль не выеду.

А впрочем: о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием?

Ответ: о себе.

Ну так и я буду говорить о себе.

Мне теперь хочется рассказать вам, господа, желается иль не желается вам это слышать, почему я даже и насекомым не сумел сделаться. Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым. Но даже и этого не удостоился. Клянусь вам, господа, что слишком сознавать - это болезнь, настоящая, полная болезнь. Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре. (Города бывают умышленные и неумышленные). Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели. Бьюсь об заклад, вы думаете, что я пишу все это из форсу, чтоб поострить насчет деятелей, да еще из форсу дурного тона гремлю саблей, как мой офицер. Но, господа, кто же может своими же болезнями тщеславиться, да еще ими форсить?

Герой повести Достоевского изводит себя и читателей мысленными парадоксами и вспоминает, как скандально вышел однажды из подполья на свет. Почти не замеченные при жизни автора, в XX веке «Записки из подполья» были прочитаны вновь - как один из истоков экзистенциализма.

комментарии: Алексей Вдовин

О чём эта книга?

Исповедь бывшего петербургского чиновника и одновременно философская повесть о человеческой сущности, природе наших желаний и «хотений», о соотношении разума и воли. В первой части герой, «подпольный человек», лишённый имени и фамилии, спорит с воображаемыми и реальными оппонентами, размышляет о глубинных причинах людских поступков, о прогрессе и цивилизации. Во второй части теория сменяется практикой: герой рассказывает о скандальном дружеском обеде и своей поездке в бордель, где он знакомится с проституткой Лизой. Идеологическое ядро «Записок из подполья» — спор героя с самыми известными научными теориями середины XIX века (от Мальтуса до Дарвина и Сеченова) и проступающая за ним сокровенная идея самого Достоевского о необходимости христианской веры и самоотречения, единственных гарантий мирного человеческого общежития.

Портрет Фёдора Достоевского. Литография Петра Бореля. 1862 год

Когда она написана?

В январе — мае 1864 года. Это был счастливый и одновременно драматичный период жизни Достоевского: после возвращения с каторги и из ссылки он вновь добился литературного признания и начал издавать журнал «Время». Но на эти же месяцы выпали болезнь и смерть первой жены Достоевского Марии Дмитриевны (она умерла 15 апреля 1864 года). Своей повестью Достоевский продолжил художественную разработку собственного идеологического направления — почвенничества, обозначенного в «Записках из Мёртвого дома» и в программных статьях «Времени». В отличие от предыдущих, документальных «Записок», «Записки из подполья» больше напоминали о другом получившем распространение в эти годы жанре — идеологическом романе. К 1864 году этот жанр уже представлен «Подводным камнем» Михаила Авдеева Михаил Васильевич Авдеев (1821-1876) — писатель, литературный критик. После отставки со службы начал заниматься литературой: печатал повести и романы в журналах «Современник», «Отечественные записки», «Санкт-Петербургских ведомостях». Известность ему принесли романы «Тамарин» (1852) и «Подводный камень» (1862). В 1862 году Авдеева арестовали за связи с революционером Михаилом Михайловым и выслали из Петербурга в Пензу. В 1867 году он был освобождён от надзора. , Тургенева, «Что делать?» Чернышевского и «Взбаламученным морем» Писемского. «Записки из подполья» встраиваются в этот ряд, продолжая споры о феномене русского нигилизма и «нового человека».

Журнал «Время», редактором которого был брат писателя Михаил Достоевский. Том I, январь 1861 года

Журнал «Эпоха», где впервые были напечатаны «Записки из подполья», начал издаваться после закрытия журнала «Время». Номер за январь - февраль 1864 года

Как она написана?

Стиль «Записок из подполья» поразил современников болезненной и нервной, на грани патологии, интонацией рассказчика, путано и многословно повествующего о себе и мире. Крупнейший русский филолог XX века Михаил Бахтин назвал такую манеру «словом с лазейкой». Что это такое, понятно уже по первым фразам повести: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит». Здесь главный герой, варьируя одну и ту же мысль, внезапно опровергает сам себя, показывая тем самым непредсказуемость и непознаваемость своего «я» даже для самого себя. В то же время герой всегда может найти лазейку — риторический трюк, поворот, оправдание, оговорку, ложь, — чтобы уйти от заданных самому себе вопросов. Достоевский прекрасно осознавал, какого эффекта добивается, и в письме брату 20 марта 1864 года так характеризовал повесть: «По тону своему она слишком странная, и тон резок и дик: может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия всё смягчила и вынесла». А в другом письме назвал такой стиль «болтовнёй»: «Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой».

Резкий контраст, контрапункт В музыке — сочетание двух или более мелодических линий. , на который указывает Достоевский, — ещё одна особенность структуры и повествовательной манеры «Записок». Её очень точно диагностируют «обычные» читатели, когда жалуются на бессюжетность первой части и захватывающий динамизм второй. Этот контраст в темпе, ритме и громкости повествовательного голоса станет визитной карточкой Достоевского во всех последующих романах, первый из которых, «Преступление и наказание», появится спустя два года после «Записок из подполья».

Что на неё повлияло?

Как часто бывает у Достоевского, в художественном мире «Записок» скрестилось сразу несколько мощных русских и европейских литературных традиций. Создавая исповедальное повествование «одного из характеров протёкшего недавнего времени», Достоевский наследовал традиции психологической исповедальной прозы 1850-х годов, и особенно её центральному произведению — «Дневнику лишнего человека» Тургенева (1850). Его главный герой Чулкатурин — прямой предшественник подпольного парадоксалиста и в болезненной раздражительности, и в том, как он рассуждает о себе, и в том, каким неудачником оказывается. Однако психология героя Достоевского гораздо тоньше проработана: он глубже и подробнее осмысляет собственный опыт. Достичь этого Достоевскому помогло обращение к нескольким европейским авторам. В первую очередь это «Исповедь» Жан-Жака Руссо, упоминаемая в «Записках». В затяжных спорах и изощрённом красноречии героя «Записок» угадывается диалогическая форма «Племянника Рамо» Дени Дидро. Поразительна осведомлённость героя «Записок» о самых последних научных и философских идеях 1830-50-х годов: Достоевский откликается на теории французских и британских утопистов ( Анри Сен-Симона Анри Сен-Симон (1760-1825) — французский философ. В 1810-х годах начал разрабатывать проект «индустриальной системы», социалистического общественного порядка. Согласно Сен-Симону, трудиться должен каждый член общества, а к организации общественного труда должен быть применён научный подход. В 1825 году, незадолго до смерти, опубликовал свой главный труд «Новое христианство», в котором дополнил проект общественного переустройства религиозным содержанием. Среди ближайших учеников Сен-Симона были философ Огюст Конт и историк Огюстен Тьерри. , Этьена Кабе Этьен Кабе (1788-1856) — французский философ. Во времена Реставрации был участником союза карбонариев, издавал оппозиционный журнал Le Populair. Был приговорён к заключению за оскорбление короля, но смог бежать в Англию. Там Кабе под влиянием «Утопии» Томаса Мора увлёкся коммунистическими идеями. Свои взгляды на коммунизм изложил в книге «Путешествие в Икарию» (1839), построенной в виде путевых записок английского лорда в вымышленную страну. Чтобы проверить свои идеи на практике, философ основал вместе с несколькими сотнями французских рабочих коммунистическую колонию в Америке. Из-за частых раздоров с товарищами Кабе из неё исключили. , Пьера Леру Пьер Анри Леру (1797-1871) — французский философ. Был последователем идей Сен-Симона, в 1831 году основал журнал сенсимонистов La Globe. Придумал и ввёл в употребление слово «социализм». В 1841 году вместе с писателями Жорж Санд и Луи Виардо учредил социалистическую газету Revue indépendante, основал собственную типографию. В 1848 году был избран депутатом Учредительного собрания Франции. После установления Второй империи Леру изгнали из страны, вернуться на родину он смог только незадолго до смерти. , Фелисите Робера де Ламенне Фелисите Робер де Ламенне (1782-1854) — французский философ. В молодости Ламенне придерживался реакционных взглядов, выступал как монархист и ультраклерикал, обвинял власти в атеизме и либерализме. Постепенно он и сам перешёл на либеральные позиции, провозглашая в своих трудах свободу совести, свободу печати и свободу обучения. В 1834 году Ламенне выпустил книгу «Слова верующего», в которой сформулировал основные идеи христианского социализма. Католическая церковь работу осудила. , Шарля Фурье Франсуа Мари Шарль Фурье (1772-1837) — французский философ. В 1808 году Фурье написал труд «Теория четырёх движений и всеобщих судеб», в котором обосновал концепцию новой социальной системы — жизни в коммуне, устроенной по принципу всеобщего братства и гармонии общих и частных интересов. Разработал проект фаланстеров, специальных зданий, где должна была жить и трудиться коммуна. Фурье пытался заинтересовать своими идеями государство, но при жизни официальной поддержки так и не нашёл. , Роберта Оуэна Роберт Оуэн (1771-1858) — английский философ. Владел текстильной фабрикой в Нью-Ланарке, посёлке близ Глазго, на примере которой демонстрировал, что забота о рабочих способна увеличить прибыль работодателя (Нью-Ланаркский эксперимент привлекал любопытство публики, в частности, фабрику посетил будущий император Николай I). Проект перерос в обоснование собственной теории переустройства общества на коммунистических началах. В Англии идеи Оуэна не оценили, из-за чего он уехал в Америку, где основал общину «Новая гармония». После того как община разорилась, философу пришлось вернуться в Англию, там он учредил биржу трудового обмена и попытался организовать один из первых рабочих профсоюзов. ), «позитивную» социологию Огюста Конта, Огюст Конт (1798-1857) — французский философ. Конт — основатель позитивизма. Между 1830 и 1842 годом он написал шесть томов «Курса позитивной философии», в которых обосновал необходимость для науки отбросить метафизику и ограничиться описанием внешнего облика явлений. Метафизическое мировоззрение Конт видел версией мировоззрения теологического, объясняющего явления действием сверхъестественных сил. Позитивное знание, по версии Конта, основывается на подчинении воображения наблюдению. концепцию цивилизации Генри Бокля Генри Томас Бокль (1821-1862) — английский историк. Его главный труд — «История цивилизации в Англии», в которой он создаёт свою философию истории. По Боклю, у развития цивилизации есть общие принципы и закономерности, и даже самое, казалось бы, случайное событие можно объяснить объективными причинами. Учёный выстраивает зависимость прогресса общества от природных явлений, разбирает влияние на него климата, почвы, пищи. «История цивилизации в Англии», которую Бокль не успел закончить, оказала сильное влияние на историософию, в том числе и на российскую. , индивидуалистическую философию Макса Штирнера Макс Штирнер (настоящее имя — Иоганн Каспар Шмидт; 1806-1856) — немецкий философ. В своём главном труде «Единственный и его собственность» Штирнер полагает, что собственное «я» превыше всего, поэтому у человека есть право отстаивать свои интересы, не оглядываясь на этические нормы. При жизни философ был практически забыт, но о нём вспомнили в связи с идеями Ницше: как оказалось, многие из них уже содержались в сочинениях Штирнера. , эволюционизм Чарльза Дарвина.

Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить

Фёдор Достоевский

Особенно интересно, что непосредственным импульсом к созданию первой части стала известная статья физиолога Ивана Сеченова Иван Михайлович Сеченов (1829-1905) — биолог, медик, просветитель. С 1861 года был профессором физиологии в Медико-хирургической академии, где организовал одну из первых в России физиологических лабораторий. Преподавал в Санкт-Петербургском и Московском университетах. Изучал центральную нервную систему человека, рефлексы головного мозга, физиологию мышц, дыхания, газообмен. Сеченов считается одним из основоположников отечественной психологии. «Рефлексы головного мозга», которую Достоевский прочёл осенью 1863 года в газете «Медицинский вестник» и оставил об этом отметку в записной книжке. Писателя неприятно поразила весьма смелая для своего времени идея Сеченова о том, что свободная воля человека, способного управлять своим телом и эмоциями, на самом деле лишь проявление сложных цепочек рефлексов головного мозга. Примечательно, что для обозначения этой самой свободной воли Сеченов многократно использовал слово «хотенье», которое становится одним из ключевых в философии «подпольного человека». Можно с уверенностью утверждать, что в следующих его словах звучит намёк на теорию русского физиолога:

«— Ха-ха-ха! да ведь хотенья-то, в сущности, если хотите, и нет! — прерываете вы с хохотом.— Наука даже о сю пору до того успела разанатомировать человека, что уж и теперь нам известно, что хотенье и так называемая свободная воля есть не что иное, как…»

Легко предположить, что герой Достоевского на месте многоточия имеет в виду именно «рефлексы головного мозга» — самое яркое и скандальное открытие отечественной физиологии 1860-х годов.

Илья Репин. Портрет Ивана Сеченова. 1889 год. Третьяковская галерея

Повесть появилась в 1, 2 и 4-м номерах журнала братьев Достоевских «Эпоха» Литературно-политический журнал, издававшийся в Санкт-Петербурге в 1864-1865 годах братьями Достоевскими. «Эпоха» стала преемником закрытого журнала «Время». В редакцию помимо братьев входили Николай Страхов и Аполлон Григорьев. На скорое закрытие издания повлияли смерть Михаила Достоевского, уход из журнала Григорьева и малое число подписчиков. , запущенного после приостановки «Времени» Литературно-политический журнал, выходивший в Санкт-Петербурге в 1861-1863 годах. Его издателем был Михаил Достоевский, старший брат писателя. Сам Фёдор Достоевский заведовал художественным и критическим разделами. Помимо братьев, в редакцию входили критики Аполлон Григорьев и Николай Страхов. Журнал придерживался славянофильских и почвеннических взглядов. Причиной его закрытия стала статья Страхова по поводу Польского восстания 1863 года, которую власти истолковали как антиправительственную. . Как и другие тексты писателя, «Записки из подполья» сочинялись и публиковались порциями, что влияло на оформление текста. Так, первая часть повести вышла в конце марта, тогда как четвёртый номер со второй частью увидел свет лишь 7 июня 1864 года. Перерыв в работе был вызван смертью жены Достоевского — вторую часть повести он в спешке дописывал в мае.

Переиздал повесть Достоевский лишь дважды: она вошла во второй том его собрания сочинений 1865 года и републикована отдельным изданием 1866 года (издание Ф. Стелловского). Позднее писатель не включал «Записки» ни в какие прижизненные издания.

А впрочем: о чём может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием? Ответ: о себе. Ну так и я буду говорить о себе

Фёдор Достоевский

Как её приняли?

Как ни странно, «Записки из подполья» почти не вызвали критических откликов непосредственно после публикации. Единственной быстрой реакцией на повесть стала пародия Салтыкова-Щедрина «Стрижи», в которой сатирик высмеивал «больного» героя и «унылый» тон его повествования. Только после выхода «Преступления и наказания» в 1866 году «Записки» начали упоминаться в статьях таких крупных критиков, как Николай Страхов Николай Николаевич Страхов (1828-1896) — идеолог почвенничества, близкий друг Толстого и первый биограф Достоевского. Страхов написал важнейшие критические статьи о творчестве Толстого, до сих пор мы говорим о «Войне и мире», во многом опираясь именно на них. Страхов активно критиковал нигилизм и западный рационализм, который он презрительно называл «просвещенство». Идеи Страхова о человеке как «центральном узле мироздания» повлияли на развитие русской религиозной философии. и Николай Михайловский Николай Константинович Михайловский (1842-1904) — публицист, литературовед. С 1868 года печатался в «Отечественных записках», а в 1877 году стал одним из редакторов журнала. В конце 1870-х сблизился с организацией «Народная воля», за связи с революционерами несколько раз высылался из Петербурга. Михайловский считал целью прогресса повышение уровня сознательности в обществе, критиковал марксизм и толстовство. К концу жизни стал широко известным публичным интеллектуалом и культовой фигурой в среде народников. , высоко оценивших психологический анализ Достоевского и правдивость типа «подпольного человека», однако не всегда соглашавшихся с идеологией автора.

Александр Алексеев. Иллюстрации к «Запискам из подполья». 1967 год

Настоящая слава пришла к «Запискам из подполья» только в самом конце XIX века, когда в них увидели поразительное сходство с философией самого популярного мыслителя того времени — Фридриха Ницше. Ярче всех показал эту параллель Лев Шестов Лев Исаакович Шестов (1866-1938) — философ. Первая книга Шестова «Шекспир и его критик Брандес» вышла в 1898 году, за ней последовали критические статьи о Достоевском, Толстом, Чехове, сотрудничество с дягилевским журналом «Мир искусства». В 1905 году была опубликована работа «Апофеоз беспочвенности», ставшая манифестом Шестова, в ней он обосновал пользу адогматического мышления. В 1920 году вместе с семьёй покинул Россию и обосновался во Франции: читал лекции в Сорбонне, сотрудничал с журналом «Вёрсты». в своей знаменитой книге 1903 года «Достоевский и Ницше». Шестов увидел в судьбе и мировоззрении Ницше повторение и развитие крайнего индивидуализма «подпольного человека». Ему вторил Максим Горький, сам испытавший сильное воздействие автора «Так говорил Заратустра»: «Весь Ф. Нитчше для меня в «Записках из подполья». В этой книге — её всё ещё не умеют читать — дано на всю Европу обоснование нигилизма и анархизма» 1 Из архивов А. М. Горького // Русская литература. 1968. № 2. С. 21. . К середине 1910-х годов понятие «подполье» — и стоящее за ним мировосприятие — сделалось нарицательным и широко циркулировало в статьях таких крупнейших русских критиков, писателей и мыслителей, как , Дмитрий Мережковский и Константин Мочульский Константин Васильевич Мочульский (1892-1948) — литературовед. Преподавал литературу в Петроградском и Новороссийском университетах. С 1919 года в эмиграции — был профессором Софийского университета, Сорбонны, Свято-Сергиевского богословского православного института. Сотрудничал с эмигрантскими изданиями «Русская мысль», «Современные записки», «Последние новости». Автор важной монографии о Достоевском. . По-настоящему же мировое признание повесть Достоевского обрела лишь к середине XX века: она оказалась «увертюрой к экзистенциализму», а её герой — литературным предком героев Сартра, Камю и других европейских авторов.

Лев Шестов. Конец XIX века. Шестов увидел в «Записках из подполья» параллели с философией Ницше

Fine Art Images/Heritage Images/Getty Images

Фридрих Ницше. 1872 год

Почему повесть оказалась «увертюрой к экзистенциализму» XX века?

Повестью Достоевского вдохновлялись многие европейские философы и писатели от Ницше и Кафки до Камю и Сартра. Абсолютная свобода воли, проповедуемая главным героем, становится отправной точкой для размышлений французских экзистенциалистов. Подобно подпольному человеку, персонажи «Тошноты» Жан-Поля Сартра (1938) и «Постороннего» Альбера Камю (1942) Антуан Рокантен и Мерсо несут бремя одиночества, неприкаянности, пустоты и индивидуализма, мира без Бога. Они пытаются найти оправдание своему существованию и бунтуют (хотя и по-разному) против наличного порядка вещей. Личное сознание, индивидуальное переживание жизни для экзистенциализма важнее больших философских систем и догматических религий. При этом позицию Камю и Сартра ни в коем случае нельзя приравнивать к взглядам самого Достоевского как мыслителя: он оставался последовательным православным коллективистом, сторонником русской государственности, империи и «русского народа-богоносца».

Альбер Камю. 1952 год. «Записки из подполья» оказали существенное влияние на философов-экзистенциалистов

Жан-Поль Сартр. 1948 год

ullstein bild via Getty Images

В каком жанре написаны «Записки из подполья»?

На первый взгляд кажется, что «Записки» — литературная исповедь. Более того, ещё в 1862 году Достоевский задумал произведение «Исповедь», которое было даже анонсировано в журнале «Время». Судя по всему, имелась в виду первая часть «Записок из подполья». Жанровая форма исповедальных записок составляет в европейской литературе почтенную традицию с такими вершинами, как «Исповедь» Блаженного Августина, «Исповедь» Руссо, «Поэзия и правда» Гёте, Герцена. Примечательно, что в повести герой прямо отсылает читателя к этим образцам:

«Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны и человек сам об себе наверно налжёт. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие».

Главный герой ставит проблему, над которой историки литературы и биографы бьются до сих пор — насколько мы можем доверять правдивости автобиографического повествования? Не умалчивает ли рассказчик что-либо о себе и не наговаривает ли на себя «из тщеславия»? Подхватывая идеи Руссо и Гейне, Достоевский создаёт вымышленную исповедь, где всё время возникает эффект недостоверности оценок и характеристик, которые сам герой даёт себе и окружающим. Ненадёжность рассказчика утрируется, и тем самым жанр исповеди настолько проблематизован, что повесть выходит за его пределы и превращается в нечто иное.

Именно поэтому интерпретаторы Достоевского усматривают в «Записках» и жанровые традиции философской повести. Её доминанта — размышление о какой-либо серьёзной, вечной проблеме, которая тестируется на разных примерах и в разных контекстах. Вот и «подпольный человек», споря с ведущими европейскими учёными и философами, выдвигает свою теорию, которая, по замыслу Достоевского, должна быть оспорена состраданием и любовью Лизы.

Почему Достоевский не даёт герою ни имени, ни фамилии и что значит «подпольный человек»?

Многие читатели недоумевали, почему у героя нет ни имени, ни фамилии, притом что ими наделены другие персонажи, даже слуга Аполлон. Конечно, к XXI веку образ «подпольного человека» сам стал типом мировой литературы наподобие мольеровского Скупого, Дон Кихота или Гамлета, но сомнения современников Достоевского легко понять. На самом деле это решение Достоевского оказалось на удивление удачным. Отняв у героя имя, он предложил читателю воспринимать героя вне времени и пространства, вне конкретного тела и облика. Всё, что нам дано, — сложный, иррациональный и антиномичный мир его сознания, в которое мы погружаемся, как в бездну, теряя связь с конкретной эпохой начала 1860-х годов. Петербург в «Записках» также лишён топографии, которую Достоевский с завидной детализацией воссоздаст потом в «Преступлении и наказании». Однако наиболее дотошные исследователи по некоторым намёкам в тексте всё же установили некоторые конкретные детали биографии безымянного героя. Скорее всего, он окончил Артиллерийское училище (намёк на это можно усмотреть в явно придуманной, «говорящей» фамилии его однокашника Ферфичкина, напоминающей немецкое «фейерверкер» — чин в артиллерийских войсках того времени). Так Достоевский отводит подозрение от Инженерного училища, в котором учился сам, чтобы читатель не отождествлял автора с его героем 2 Дилакторская О. Г. О значении фамилии Ферфичкин в «Записках из подполья» Ф. М. Достоевского // Русская речь. 1998. № 1. С. 11-14. .

Именование героя «подпольным», конечно же, не имеет отношения к революционному подполью, поскольку само это выражение появится в русском языке позже. «Подполье» в повести Достоевского — многозначный образ, в первую очередь связанный с одним из самых ценимых писателем произведений Пушкина — «Скупым рыцарем». В этой «маленькой трагедии» Альбер восклицает: «…пускай отца заставят / Меня держать как сына, не как мышь, / Рождённую в подполье». Не случайно сам герой «Записок» называет себя «усиленно сознающей мышью». Таким образом, подполье и «подпольность» у Достоевского — это прежде всего пространственный образ изоляции, отрезанности героя от мира людей, от «почвы», а уж во вторую очередь — метафора подсознания человека, символ того самого хотенья, на приоритете которого так настаивает герой.

Александр Алексеев. Иллюстрация к «Запискам из подполья». 1967 год

Почему герой отрицает прогресс и разумный эгоизм?

Сначала читателю кажется, что «подпольный человек» — лишь капризный инфантильный неудачник, но на самом деле у него есть довольно стройная философия. Начиная с тезиса о том, что частному человеку нет дела до глобальных законов истории, прогресса и математики, герой постепенно всё глубже погружается в объяснение наиболее сложных законов психики. Он утверждает, что тяга к страданию — неотъемлемая часть человеческой природы, приносящая людям не только горечь, но и наслаждение. Отсюда — один шаг к прославлению «хотенья»: так герой называет индивидуальную волю — самую главную выгоду, ради которой, по его мнению, люди часто поступают вопреки выгоде рациональной. В этом отрицании рациональности человеческого поведения и заключается принципиальный спор героя с ключевыми доктринами и идеями европейского утилитаризма, позитивизма и социализма первой половины XIX века. «Золотой век» всё равно не наступит, даже если усовершенствовать мораль и законы, а людям предписать разумные правила жизни.

Ведь глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть и вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискать другого, так не найти

Фёдор Достоевский

Что означает в философии героя «хрустальный дворец»?

Первая часть «Записок» непроста для восприятия, поэтому часто в памяти читателей остаётся лишь один знаменитый образ — хрустального дворца, выступающего как символ светлого будущего:

«Тогда-то, — это всё вы говорите, — настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностию, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получаются всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец».

Высмеивая наивную веру в быстрое избавление от всех социально-экономических проблем человечества, Достоевский напоминает о «чугунно-хрустальном» дворце из четвёртого сна Веры Павловны в романе Чернышевского «Что делать?» (1863). Чернышевский вдохновлялся конкретным сооружением, построенным в Гайд-парке из чугуна и стекла для Всемирной выставки 1851 года Первая выставка международных технологических достижений, проходила с 1 мая по 15 октября в лондонском Гайд-парке. Инициатором выступило британское Королевское общество ремесленников. .

Хрустальный дворец в «Записках» — лишь символ критикуемых «подпольным человеком» утопических идей европейских социалистов, позитивистов и физиологов. Понять замысел Достоевского лучше помогают рассуждения героя об индивидуальной психологии человека, которой не учитывают утописты, говоря о всеобщем коллективном благоденствии:

«Своё собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздражённая иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту».

Предвосхищая открытия психоанализа и гуманитарных наук XX века, герой повести нащупывает универсальные, скрытые в толще бессознательного человеческие желания, не вписывающиеся в рациональные теории, но определяющие поведение людей.

Хрустальный дворец на Всемирной выставке в лондонском Гайд-парке в 1851 году. Из альбома «Dickinsons" comprehensive pictures of the Great Exhibition»

Почему ко второй части дан эпиграф из Некрасова?

Второй части «Записок…» предпосланы следующие строки Некрасова (1846):

«Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убежденья
Я душу падшую извлёк,
И, вся полна глубокой муки,
Ты прокляла, ломая руки,
Тебя опутавший порок;
Когда забывчивую совесть
Воспоминанием казня,
Ты мне передавала повесть
Всего, что было до меня,
И вдруг, закрыв лицо руками,
Стыдом и ужасом полна,
Ты разрешилася слезами,
Возмущена, потрясена...
И т. д., и т. д., и т. д.»

Сюжет второй части следует некрасовской событийной канве: оказавшись в борделе, герой читает проповедь проститутке Лизе, расписывая в самых мрачных красках её ужасную будущую судьбу, какая часто ждала продажных женщин в Петербурге середины XIX века. Однако, в отличие от финала стихотворения Некрасова, где бывшая проститутка спасена героем и входит хозяйкой в его дом, герой Достоевского, дважды вступающий в сексуальную связь с Лизой, не способен ни на любовь, ни тем более на семейную жизнь. Это как раз «подпольный человек» во время визита к нему Лизы разражается слезами, полный стыда и ужаса. Так Достоевский меняет роли героев стихотворения Некрасова, усложняя его проблематику и показывая, как наивны были социалистические идеи 1840-х годов.

Удостоверение проститутки на право работы на Нижегородской ярмарке в 1904 и 1905 годах

Почему цензура удалила апологию веры в Христа?

Достоевский писал брату 26 марта 1864 года: «…Уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая-то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. надёрганными фразами и противуреча самой себе. Но что же делать? Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, — то запрещено…»

Поскольку рукописи «Записок» не сохранились, а цензурные материалы не найдены, мы, вероятно, никогда не узнаем, какие именно фразы вычеркнул цензор, решив перестраховаться. Возможно, ему показалось, что в устах такого психологически неуравновешенного индивидуалиста какая бы то ни было апология Христа выглядит совершенно неуместно. Современные исследователи показали, что в других своих текстах 1863-1864 годов («Зимних заметках о летних впечатлениях», набросках статьи «Социализм и христианство») Достоевский доказывает превосходство христианской веры и императива самоотречения над всеми другими рецептами по улучшению человеческого общества. В издании 1866 года Достоевский так и не восстановил запрещённые фрагменты — то ли за вечным недостатком времени, то ли потому, что убедился в прозрачности главной мысли повести — о том, что только христианское сострадание может изменить условия жизни в обществе.

«петрашевской» Петрашевцы — участники кружка Михаила Буташевича-Петрашевского. Собрания проходили в Петербурге во второй половине 1840-х годов, на них обсуждались идеи общественного переустройства и популярные теории утопического социализма. Кружок посещали писатели, художники, учителя, чиновники. По «делу петрашевцев» было арестовано около сорока человек, половину из них осудили на смертную казнь, которая оказалась инсценировкой — осуждённых помиловали и отправили на каторгу. ⁠ юности. Однако ещё в 1920-е годы литературовед Александр Скафтымов убедительно доказал, что философия подпольного человека ни в коем случае не равна взглядам самого Достоевского. Главное тому подтверждение очевидно: в противном случае у повести не было бы второй части с её нравственным центром — Лизой. Конечно же, Достоевский вкладывает в уста своего героя разделяемую им критику социально-утопических и позитивистских теорий, разумного эгоизма. Но пойти дальше, преодолев эти теории, и обрести подлинно христианское цельное сознание герой не в состоянии.

Фёдор Достоевский. 1861 год

Fine Art Images/Heritage Images/Getty Images

Как повесть связана с великими романами Достоевского?

В «Записках из подполья» впервые обрели художественную форму почти все ключевые для зрелого Достоевского почвеннические идеи и сюжетные ходы. Отныне в каждом его большом романе читатели найдут и говорливых персонажей-идеологов, вынашивающих свою идею, и апологию веры в Христа, и критику европейских рационалистических учений. Подпольный герой, с его собственной теорией, отрезавшей его от людей, предвосхищает и Раскольникова, и Свидригайлова, и Аркадия Долгорукова, и Ивана Карамазова. Лиза, эта физически падшая, но нравственно чистая и свободная женщина, реинкарнируется в Соне Мармеладовой и отчасти в Настасье Филипповне из «Идиота». Наконец, эпизод в «Записках», когда Лиза в ответ на истерику героя и оскорбительные слова в её адрес обнимает и жалеет его, не может не напомнить «Великого инквизитора» из «Братьев Карамазовых», где Христос в ответ на излияния старика лишь «тихо целует его в бескровные девяностолетние уста».

список литературы

  • Белопольский В. Н. С кем полемизировал Достоевский в повести «Записки из подполья»? // Белопольский В. Н. Достоевский и философия. Связи и параллели. Ростов-на-Дону: Изд-во Института массовых коммуникаций, 1998. С. 20–30.
  • Буданова Н. Ф. «Записки из подполья»: загадки цензурной истории повести // Достоевский. Материалы и исследования. Т. 21. СПб.: Нестор-История, 2016. С. 236–245.
  • Бялый Г. А. О психологической манере Тургенева (Тургенев и Достоевский) // Русская литература. 1968. № 4. С. 34–50.
  • Гус М. С. Идеи и образы Достоевского. М.: Худ. лит., 1971.
  • Джексон Р. Л. Искусство Достоевского: бреды и ноктюрны. М.: Радикс, 1998.
  • Дилакторская О. Г. Петербургская повесть Достоевского. СПб.: Дм. Буланин, 1999.
  • Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений в 35 томах. Т. 5. СПб.: Наука, 2015. С. 479–532.
  • Назиров Р. Г. Об этической проблематике повести «Записок из подполья» // Достоевский и его время. Л.: Наука, 1971.
  • Назиров Р. Г. Творческие принципы Ф. М. Достоевского. Саратов: Изд-во Саратовского ун-та, 1982.
  • Сканлан Дж. Достоевский как мыслитель. СПб.: Академический проект, 2006.
  • Holquist M. Bazarov and Secenov: The Role of Scientific Metaphor in Fathers and Sons // Russian Literature. 1984. Vol. 6. No. 4. P. 359–374.
  • Schur Kaladiouk A. On «Sticking to the Fact» and «Understanding Nothing»: Dostoevsky and the Scientific Method // Russian Review. July 2006. Vol. 65. No. 3. P. 417–438.
  • Todorov T. Notes From the Underground // Todorov T. Genres in Discourse. Cambridge; New York: Cambridge University Press, 1990. P. 72–92.

Весь список литературы