Михаил пришвин кощеева цепь бабы

Михаил Пришвин

КОЩЕЕВА ЦЕПЬ

ЗВЕНО ВТОРОЕ. МАЛЕНЬКИЙ КАИН.

Иногда попадешь в такую полосу жизни, плывешь, как по течению, детский мир вновь встает перед глазами, деревья густолиственные собираются, кивают и шепчут: "жалуй, жалуй, гость дорогой!". Являешься на зов домой, и там будто забытую страну вновь открываешь. Но как малы оказываются предметы в этой открытой стране в сравнении с тем, что о них представляешь: комнаты дома маленькие, деревья, раньше казалось, до неба хватали, трава расла до крон, и все дерево было, как большой зеленый шатер; теперь, когда сам большой, все стало маленьким: и комнаты, и деревья, и трава далеко до крон не хватает. Может быть так и народы, расставаясь со своими любимыми предками, делали из них богатырей - Святогора, Илью Муромца? А может быть и сам грозный судия стал бесконечно большим оттого, что бесконечно давно мы с ним расстались? Так и случается, как вспомнишь, будто вдвойне, одно - живет тот бесконечно большой судия, созданный всеми народами, и тут же свои живут на каждом шагу, на каждой тропинке, под каждым кустом маленькие боги-товарищи. Никогда бы эти маленькие свои боги не посоветовали ехать учиться в гимназию, это решил судия и велел: "собирайся!".

Милый мой мальчик, как жалко мне с тобой расставаться, будто на войну провожаю тебя в эту страшную гимназию. Вчера ты встречал меня весь мой, сегодня я не узнаю тебя, и новые страхи за твою судьбу поднимаются, как черные крылья.

Вот он идет по мостику в купальню и слышит, деревенские мальчики кричат: - "скоро в гимназию повезут, а он с девками купается". Почему вчера еще это самое мимо ушей проходило, а сегодня задело? Минуточку подумал, поколебался, итти в купальню или убежать, но решил: - "какие же это девки Маша с Дунечкой!" и по мостику прошел в обшитую парусиной купальню. День был жаркий, перед самым Ильей, девушки плескались в воде, и от солнца в брызгах показывалась радуга. Вдруг как загрохочут мужики, бабы и девки на молотилке во все свои грохота, заглушили и шум барабана, и стук веялки. Очень хотелось бы девушкам разузнать, в чем тут дело, отчего такое веселье на молотилке, но показаться в пруд из купальни было невозможно: на том берегу, будто из самой воды, выходит высокий омет золотой соломы, и на самом верху, как Нептун с трезубцем, стоит Илюха с вилами и все видит оттуда и над всем потешается. Дальше по берегу пруда, как хорошие куличи, стоят скирды и их вершат и перетягивают скрученными соломенными канатами, на каждом скирду по мужику. Курымушка выпросился поплавать в пруду, скоро все разузнать и рассказать. Прямо из дверцы купальни своими "саженками" он поплыл к Илюхину омету, к этой золотой горе, откуда смех выходил, как гром из вулкана. Плыл и дивился, а дело было самое пустяковое.

Конечно, вся молотьба идет только хлопотами старосты Ивана Михалыча, вот он нырнул в темноту риги к погоняльщикам, кричит ребятишкам: - "эй, вы, черти, живей, погоняй!", выйдет оттуда к подавальщику, сам схватит сноп и, пропуская, учит: - "ровней, ровней, подавай, чтобы не было бах-бах! а шипело; не забивай барабан, - неровен час - камень попадет, зуб вышибет в машине, девок перебьешь". Долго возится у конной веялки с ситами, выходит оттуда весь в мякине и распорядится "халуй" - какой-то мякинный сорт - перекидать живо от веялки в угол. У сортировки, где громадный чистый ворох зерна все растет и растет, Иван Михалыч непременно возьмет метло и так ловко сметет два-три полуколосика, будто артист-парикмахер причешет красивую голову. Но еще лучше, когда зерно захватят мерой для ссыпки в мешки и в мере - верх, так вот этот верх зерна срезать лопатой в чистоту, ж-жик! и мерка с зерном стоит раскрасавицей. От полыни, от пота людского и конского во рту горько и даже солоно, ворота риги дышат этим на жаркое солнце. Иван Михалыч выходит из ворот поглядеть на свет Божий, но и тут нет ему покоя; сразу глазом схватил: Илья напустил вязанки и повел омет влево.

Подай, подай вправо, - кричит, - не напущай!

И вот тут-то случилось: привязанный к столбу жеребенок, на которого все время под жарким солнцем дышала потно-полынная рига, одурелый поднялся на дыбы, обхватил шею Ивана Михалыча передними ногами и при всем народе пожелал обойтись со старостой, как с молодой кобылицей. От этого все и пошло. Первый сигнал подал тот Нептун с трезубцем на вершине золотой горы, Илюха: га-га-га! и грохнулся с вилами на солому; поднялся, опять: га-га-га! и опять грохнулся. Те бабы, что взбирались на омет с носилками, так и осели на месте, и что они, барахтаясь в соломе, выкрикивали и причитывали: - "ой, бабочки, ой, милые!" - было похоже скорее на рыдание, чем на смех; на скирдах тоже враз полегли мужики и бабы; все, кто в риге был, выбежали; один парень шесть баб повалил, лег на них поперек мостом, сам гогочет, а все шесть визжат, как поросята, в далекий слух; другой парень пустился за девкой по черному пару, догнал, - и там на горячей земле большой взвился над ними столб пыли и закрыл их, как дым. И, кажется, даже само горячее летнее солнце на синем небе запрыгало. Под тяжестью жеребенка Иван Михалыч сначала осел на колени, потом приподнялся, крикнул: - "леший тебя разобрал, поди прочь, поди прочь!", а жеребенок все пуще и пуще, порядочно времени прошло, пока Иван Михалыч освободился: успели уже остановиться и молотилка, и веялка, и сортировка. И тут бы старосте самому засмеяться, а он рассердился и раз! жеребенка в морду кулаком. Тогда не выдержал Илюха наверху, схватил бабу, задрал ей рубашку, хлопнул ладонью и, схватившись с ней, как воробьи на крыше, покатился с высоты, а с Илюхой зараз потащилась чуть не половина соломы и, рухнув, закрыла всех - и шесть баб с поперек лежащим на них парнем, и Илюху с бабой, и самого Ивана Михалыча, и жеребенка.

Мала куча, мала куча! - крикнули мальчишки-погонщики, вскинувшись мигом на солому, похоронившую старосту.

Сбежались девки подметальщицы, с ними первая Катерина Жируха.

Мала куча, мала куча! - кричала Жируха, взбираясь наверх, и только взобралась, вдруг под соломой, ударил жеребенок передом, задом, взвился на дыбы, и вся куча рассыпалась.

В эту самую минуту голенький вышел из пруда Курымушка и не чуя беды над собой, подобрался к самому току. Жируха крикнула подметальщицам: "лови его!" и в миг он был окружен.

Бей их, лупи! - крикнул, подымаясь, Илья.

Курымушка ударил Катерину кулаком в какую-то подушку.

В дойло попал! - крикнул Илья, - бей по дойлам, бей их по дойлам, вот так, молодец!

Чуть-чуть бы еще, и выскочил из круга, но Катерина вдруг завалилась на него и придушила, как печь таракана. Душила Курымушку, в роту стало горько, солено, даже крикнуть было нельзя от щекотки, и, кажется, чуть бы еще, - и пропасть, но тут Иван Михалыч силу забрал, со всего маху плашмя лопатой хлопнул по заду Катерину и сразу Жируху в память привел. Курымушка вырвался и бросился к пруду, а вслед ему крикнул Илья:

Это, брат, тебе не со своими девками купаться в пруду!

Под густую иву на сук у воды сел и спрятался Курымушка, будто в воду ушел, и так ему стало, что невозможно плыть ему обратно в купальню к Маше и Дунечке: ему в эту минуту первый раз только ясно стало, что и они были такие же, как все - бабы. Так он и остался надолго сидеть под ивой, не зная что делать. Долго со всех сторон звали его голоса, как в раю голос Бога слышался после грехопадения: "Адам, Адам!". Маленький Адам лучше бы утонул, чем голый показался, потому что все они, все они - бабы. Когда он высмотрел, что девушки ушли из купальни, поплыл туда, оделся и вернулся домой мужчиною: с бабами больше он не купается. Это хорошо дома поняли. Маша привезла ему из города синюю гимназическую фуражку, он ее надел, сразу стал большой, а около Успенья, отслужив молебен на дому, мать повезла его в гимназию.

АРХИЕРЕЙ.

Ехали по большаку. Никогда не виданный город показался сначала одним только собором. Эта белая церковь в ясные дни чуть была видна с балкона, и что-то слышалось с той стороны в праздники, о чем говорили: "в городе звон". Теперь таинственный собор словно подходил сюда ближе и ближе. Изредка в безлесных полях, как островок, показывалась такая же усадьба, где и Курымушка жил, с такими же белыми каменными столбиками вместо ворот. Очень странно думалось, глядя на эти ворота: что, если заехать туда, будет казаться, будто много там всего и самое главное - там; а если выехать, то главное кажется тут, на большаке, этому конца нет, а усадьба - просто кучка деревьев. "Неужели и у нас так же?" - подумал Курымушка, - но отстранил эту неприятную мысль хорошей: "у нас лучше всех". Показалась рядом с белым собором синяя церковь, сказали: "это старый собор". Показался Покров, Рождество и, наконец, Острог - тоже церковь; среди зеленых садов закраснелись крыши, сказали: - "вот и гимназия!". В это время на большак с проселочных дорог выехало много деревенских подвод, растянулись длинною цепью, и это стало - обоз. Помещичьи тряские тарантасы обгоняли обозы, а какие-то ловкачи на дрожках на тугих возжах, в синих поддевках и серебряных поясах обгоняли тарантасы. Всем им на встречу возле кладбищенской церкви выходил старичок с колокольчиком, никто почти ему не подавал, а он все звонил и звонил. В Черной Слободе все подводы будто проваливались: это они спускались тихо под крутую гору до Сергия. Ловкачи в серебряных поясах пускали с полгоры своих коней во весь дух и сразу выкатывались на пол-горы вверх. Когда выбрались наверх из-под Чернослободской горы, тут сразу во всей славе своей и стал перед Курымушкой собор, и тут на Соборной улице, в доме, похожем на сундук, у матери прямо же и начался разговор о Курымушке с тетушкой Калисой Никаноровной.

Необходимо свидетельство о говении, - говорила тетушка Калиса Никаноровна, - неужели он у тебя еще не говел?

Не говел, - какие у него грехи, вот еще глупости!

Ну, да, конечно, ты ли-бе-рал-ка, а все-таки без свидетельства в гимназию не примут. Веди сегодня ко всенощной, сговорись с попом: он как-нибудь завтра его исповедует.

Однажды осенью под вечер я проходил мимо усадьбы, из которой мужики только что выгнали хозяев. Я остановился, пораженный красотою тройного умирания: усадьба умирала, год умирал в золоте листопада, день умирал. А на самом конце длинной аллеи, засыпанной кленовыми листьями, на террасе, обвитой красными лозами дикого винограда, сидел заяц...

Я не поверил своим глазам, - подумал, мне это чудится, а заяц как ни в чем не бывало сидел на той самой ступеньке, где так часто, бывало, я сам любил под вечер присесть.

Я знал историю этого дома, собирался давно ее написать, материалы были прекрасные, а главного лица не было; как я ни бился, герой не показывался. Теперь же вот, как будто в насмешку надо мной, на место героя уселся заяц. И горько мне стало: неужели действительно моя родная, любимая земля не даст героя? Я пробовал думать о множестве замечательных людей, рожденных на этой земле: вон там, не очень далеко отсюда, пахал Лев Толстой, там охотился Тургенев, там ездил на совет Гоголь к старцу Амвросию*, да и мало ли из этого черноземного центра вышло великих людей, но они вышли действительно, как духи, а сама земля через это как будто даже стала беднее: выпаханная, покрытая глиняными оврагами и недостойными человека жилищами, похожими на кучи навоза. И мне стало казаться, что один старичок, совсем незначительный, укреплявший овраги садами, был достойней для моего романа, чем все эти великие люди. Я готов был остановиться на этом старике, но вспомнил, что, кроме садов и оврагов, он по воскресеньям тоже занимался литературой: писал листки под названием «Двенадцать добрых дел» и рассылал их знакомым с просьбой отсылать дальше. Вспомнив про это, я отказался от старика: невозможно же, правда, сделать героем большого романа человека, заключенного в кругу двенадцати добрых дел. Между тем таинственный заяц все сидел на террасе и тоже как будто о чем-то мечтал. Было уже довольно светло, и я знал, что наши обыкновенные зайцы в это время еще плотно лежат по дубовым кустарникам.

«А что, - подумал я, - случай, быть может, посылает мне этого зайца на помощь: «Смирись, мол, писатель, не умствуй, герой - это выдумка, а личность, наверно, есть и в этом зайчишке».

Что вы тут, батюшка, разглядываете? - спросила меня старуха, дьячи-хина мать.

Марья Васильевна, - сказал я, - слыхали вы, чтобы где-нибудь заяц днем ходил по домам?

Старуха всмотрелась и вникла. Я подсказал:

Заяц ли это?

Она перекрестилась. Заяц, верно, заметил движение и вдруг пропал.

Вот видите, - сказал я, - креста боится. Не сам ли это хозяин тут баламутит?

Старуха еще раз перекрестилась, уже не из страха, а из благодарности за действие креста, и тоже очень таинственно мне прошептала:

И очень просто, - прикинулся, да и высматривает. Не миновать какой-нибудь беды мужикам.

Старуха потом, конечно, рассказала и на деревне о явлении зайца, и, кто знает, не из-за этого ли зайчика наши суеверные крестьяне через несколько дней разнесли усадьбу в пух и прах.

После того я окончательно убедился, что герой может быть не только не героем, но даже и личность в нем необязательна: он может просто, как зайчик, выйти посидеть на терраску, а из-за этого произойдут события грандиознейшие. Так бывает!

К сожалению, в этот раз мне все-таки не удалось сделать вполне героем зайца; мало-помалу я с ним так сроднился, что дал ему черты мальчика, каким я сам был, хотя имя оставил ему все-таки заячье: Курымушка.

Некоторые из моих друзей, прочитав рассказы о Курымушке, однако совершенно не догадались, что рассказывается в них о каком-то таинственном зайчике, и всё приняли как автобиографию и семейную хронику.

Что же делать? Ведь от себя самого не уйдешь. Мы не маленькие дети, и не спасет нас от скуки чтения даже самая хитрейшая фабула. Пора уже знать, что только близость автора к себе самому и способность его приблизить других к себе так, чтобы они были как будто совершенно свои, родные, находят отклик в читателе. Тогда зачем же ходить далеко? Вот моя собственная жизнь и с ней те, кого я любил, кого боялся и ненавидел. Рано или поздно все тайны будут непременно раскрыты - не мной, так другим: нет ничего тайного, что не стало бы явным.

Вот пень огромного дерева, выросшего от семени, занесенного когда-то птицей в эту усадьбу. Дерево перебыло здесь прекрасную жизнь и раскрыло все возможности, заложенные в семя. Но правда ли, что, сосчитав все годовые круги огромного пня, я узнал что-нибудь о тайнах прекрасного дерева? Так едва ли стал бы кто-нибудь читать рассказ о моей совсем обыкновенной, измеренной и сосчитанной жизни, если бы однажды в конце длинной аллеи, засыпанной кленовыми листьями, на террасе, обвитой красными лозами дикого винограда, не явился мне таинственный зайчик и я, пораженный красотой тройного умирания, не задумал сделать эту сказку - и очень близкую к моей собственной жизни, и очень далекую.

КНИГА ПЕРВАЯ

Курымушка

ЗВЕНО ПЕРВОЕ

ГОЛУБЫЕ БОБРЫ

ВЕТОЧКА МАЛИНЫ

В Ельце, моем родном городе, все старинные купеческие фамилии были двойные: первое имя, хотя бы наше, Пришвины, было имя родовое и официальное, а второе имя считалось «уличным»: наше уличное имя было Алпатовы. И так точно было у всех: Лавровы, Ростовцевы, Горшковы, Хренниковы, Романовы, Заусайловы, Лагутины - у всех решительно были вторые «уличные» имена.

Разделение купеческих имен - явление до того заметное и всюдное, что, наверно, есть этому и какое-то разумное объяснение, но до всего не дойдешь, а когда потребуется самому объяснить, и не знаешь, для чего и как это делалось. Мне всегда казалось, будто вторые имена являются простейшей попыткой вывести живое современное имя из его родовой заключенности на суд общества, пусть хотя бы и уличного.

Еще я так думаю о вторых именах и о первых, что первое имя от тебя никак не зависит, и когда его давали кому-то, это родовое имя, ты еще не существовал. Второе имя пришло, опять не глядя на тебя, а на какого-нибудь твоего, быть может, очень отдаленного, предка. Третье - твое собственное, личное имя открывает путь тебе самому и представляет собой как бы право на усилие сделаться таким, как хочется тебе самому и что можно назвать поведением.

Так вот и выходит, что у одного и того же человека может быть три имени: с одним он родился, другое ему пришло с улицы, а третье, его собственное, личное, живое «я», каждый чувствует, и отвечает за него, и создает с помощью его небывалое.

С малолетства чувствовал в себе напор сил для борьбы за свое собственное имя. Редко, очень редко удавалось мне в те времена оставаться победителем. Так было раз в детстве: я признался своему маленькому другу, что я, может быть, вовсе даже совсем и не Пришвин.

Кому ты говоришь! - ответил мой друг, - я ли не знаю, что вас, Пришвиных, на улице везде называют «Алпатовы»?

Вот еще! - воскликнул я почти обиженно, - я тебе хотел свою большую тайну открыть, а ты говоришь о том, что всем известно: Алпатовы - это наша старинная уличная кличка.

А если ты не Пришвин и не Алпатов, то кто же ты?

А вот угадай, - ответил я.

И прочитал ему первое мое стихотворение:

Скажи мне, веточка малины, Где ты росла, где ты цвела, Каких холмов, какой долины Ты украшением была?

Понимаешь меня теперь? - сказал я. - Стихотворение Лермонтова «Ветка Палестины» и мое «Веточка малины» так близки друг другу и так далеки и от Пришвиных, и от Алпатовых, что скорей всего, мне кажется, по-настоящему я Лермонтов.

Михаил Пришвин Кощеева цепь БАБЫ

Иногда попадешь в такую полосу жизни, плывешь, как по
течению, детский мир вновь встает перед глазами, деревья
густолиственные собираются, кивают и шепчут: "жалуй, жалуй,
гость дорогой!". Являешься на зов домой, и там будто забытую
страну вновь открываешь. Но как малы оказываются предметы в
этой открытой стране в сравнении с тем, что о них
представляешь: комнаты дома маленькие, деревья, раньше
казалось, до неба хватали, трава расла до крон, и все дерево
было, как большой зеленый шатер; теперь, когда сам большой, все
стало маленьким: и комнаты, и деревья, и трава далеко до крон
не хватает. Может быть так и народы, расставаясь со своими
любимыми предками, делали из них богатырей -- Святогора, Илью
Муромца? А может быть и сам грозный судия стал бесконечно
большим оттого, что бесконечно давно мы с ним расстались? Так и
случается, как вспомнишь, будто вдвойне, одно -- живет тот
бесконечно большой судия, созданный всеми народами, и тут же
свои живут на каждом шагу, на каждой тропинке, под каждым
кустом маленькие боги-товарищи. Никогда бы эти маленькие свои
боги не посоветовали ехать учиться в гимназию, это решил судия
и велел: "собирайся!".
Милый мой мальчик, как жалко мне с тобой расставаться, будто
на войну провожаю тебя в эту страшную гимназию. Вчера ты
встречал меня весь мой, сегодня я не узнаю тебя, и новые страхи
за твою судьбу поднимаются, как черные крылья.
Вот он идет по мостику в купальню и слышит, деревенские
мальчики кричат: -- "скоро в гимназию повезут, а он с девками
купается". Почему вчера еще это самое мимо ушей проходило, а
сегодня задело? Минуточку подумал, поколебался, итти в купальню
или убежать, но решил: -- "какие же это девки Маша с Дунечкой!"
и по мостику прошел в обшитую парусиной купальню. День был
жаркий, перед самым Ильей, девушки плескались в воде, и от
солнца в брызгах показывалась радуга. Вдруг как загрохочут
мужики, бабы и девки на молотилке во все свои грохота,
заглушили и шум барабана, и стук веялки. Очень хотелось бы
девушкам разузнать, в чем тут дело, отчего такое веселье на
молотилке, но показаться в пруд из купальни было невозможно: на
том берегу, будто из самой воды, выходит высокий омет золотой
соломы, и на самом верху, как Нептун с трезубцем, стоит Илюха с
вилами и все видит оттуда и над всем потешается. Дальше по
берегу пруда, как хорошие куличи, стоят скирды и их вершат и
перетягивают скрученными соломенными канатами, на каждом скирду
по мужику. Курымушка выпросился поплавать в пруду, скоро все
разузнать и рассказать. Прямо из дверцы купальни своими
"саженками" он поплыл к Илюхину омету, к этой золотой горе,
откуда смех выходил, как гром из вулкана. Плыл и дивился, а
дело было самое пустяковое.
Конечно, вся молотьба идет только хлопотами старосты Ивана
Михалыча, вот он нырнул в темноту риги к погоняльщикам, кричит
ребятишкам: -- "эй, вы, черти, живей, погоняй!", выйдет оттуда
к подавальщику, сам схватит сноп и, пропуская, учит: --
"ровней, ровней, подавай, чтобы не было -- бах-бах! а шипело;
не забивай барабан, -- неровен час -- камень попадет, зуб
вышибет в машине, девок перебьешь". Долго возится у конной
веялки с ситами, выходит оттуда весь в мякине и распорядится
"халуй" -- какой-то мякинный сорт -- перекидать живо от веялки
в угол. У сортировки, где громадный чистый ворох зерна все
растет и растет, Иван Михалыч непременно возьмет метло и так
ловко сметет два-три полуколосика, будто артист-парикмахер
причешет красивую голову. Но еще лучше, когда зерно захватят
мерой для ссыпки в мешки и в мере -- верх, так вот этот верх
зерна срезать лопатой в чистоту, ж-жик! и мерка с зерном стоит
раскрасавицей. От полыни, от пота людского и конского во рту
горько и даже солоно, ворота риги дышат этим на жаркое солнце.
Иван Михалыч выходит из ворот поглядеть на свет Божий, но и тут
нет ему покоя; сразу глазом схватил: Илья напустил вязанки и
повел омет влево.
-- Подай, подай вправо, -- кричит, -- не напущай!
И вот тут-то случилось: привязанный к столбу жеребенок, на
которого все время под жарким солнцем дышала потно-полынная
рига, одурелый поднялся на дыбы, обхватил шею Ивана Михалыча
передними ногами и при всем народе пожелал обойтись со
старостой, как с молодой кобылицей. От этого все и пошло.
Первый сигнал подал тот Нептун с трезубцем на вершине золотой
горы, Илюха: га-га-га! и грохнулся с вилами на солому;
поднялся, -- опять: га-га-га! и опять грохнулся. Те бабы, что
взбирались на омет с носилками, так и осели на месте, и что
они, барахтаясь в соломе, выкрикивали и причитывали: -- "ой,
бабочки, ой, милые!" -- было похоже скорее на рыдание, чем на
смех; на скирдах тоже враз полегли мужики и бабы; все, кто в
риге был, выбежали; один парень шесть баб повалил, лег на них
поперек мостом, сам гогочет, а все шесть визжат, как поросята,
в далекий слух; другой парень пустился за девкой по черному
пару, догнал, -- и там на горячей земле большой взвился над
ними столб пыли и закрыл их, как дым. И, кажется, даже само
горячее летнее солнце на синем небе запрыгало. Под тяжестью
жеребенка Иван Михалыч сначала осел на колени, потом
приподнялся, крикнул: -- "леший тебя разобрал, поди прочь, поди
прочь!", а жеребенок все пуще и пуще, порядочно времени прошло,
пока Иван Михалыч освободился: успели уже остановиться и
молотилка, и веялка, и сортировка. И тут бы старосте самому
засмеяться, а он рассердился и раз! жеребенка в морду кулаком.
Тогда не выдержал Илюха наверху, схватил бабу, задрал ей
рубашку, хлопнул ладонью и, схватившись с ней, как воробьи на
крыше, покатился с высоты, а с Илюхой зараз потащилась чуть не
половина соломы и, рухнув, закрыла всех -- и шесть баб с
поперек лежащим на них парнем, и Илюху с бабой, и самого Ивана
Михалыча, и жеребенка.
-- Мала куча, мала куча! -- крикнули мальчишки-погонщики,
вскинувшись мигом на солому, похоронившую старосту.
Сбежались девки подметальщицы, с ними первая Катерина
Жируха.
-- Мала куча, мала куча! -- кричала Жируха, взбираясь
наверх, и только взобралась, вдруг под соломой, ударил
жеребенок передом, задом, взвился на дыбы, и вся куча
рассыпалась.
В эту самую минуту голенький вышел из пруда Курымушка и не
чуя беды над собой, подобрался к самому току. Жируха крикнула
подметальщицам: -- "лови его!" и в миг он был окружен.
-- Бей их, лупи! -- крикнул, подымаясь, Илья.
Курымушка ударил Катерину кулаком в какую-то подушку.
-- В дойло попал! -- крикнул Илья, -- бей по дойлам, бей их
по дойлам, вот так, молодец!
Чуть-чуть бы еще, и выскочил из круга, но Катерина вдруг
завалилась на него и придушила, как печь таракана. Душила
Курымушку, в роту стало горько, солено, даже крикнуть было
нельзя от щекотки, и, кажется, чуть бы еще, -- и пропасть, но
тут Иван Михалыч силу забрал, со всего маху плашмя лопатой
хлопнул по заду Катерину и сразу Жируху в память привел.
Курымушка вырвался и бросился к пруду, а вслед ему крикнул
Илья:
-- Это, брат, тебе не со своими девками купаться в пруду!
Под густую иву на сук у воды сел и спрятался Курымушка,
будто в воду ушел, и так ему стало, что невозможно плыть ему
обратно в купальню к Маше и Дунечке: ему в эту минуту первый
раз только ясно стало, что и они были такие же, как все --
бабы. Так он и остался надолго сидеть под ивой, не зная что
делать. Долго со всех сторон звали его голоса, как в раю голос
Бога слышался после грехопадения: "Адам, Адам!". Маленький Адам
лучше бы утонул, чем голый показался, потому что все они, все
они -- бабы. Когда он высмотрел, что девушки ушли из купальни,
поплыл туда, оделся и вернулся домой мужчиною: с бабами больше
он не купается. Это хорошо дома поняли. Маша привезла ему из
города синюю гимназическую фуражку, он ее надел, сразу стал
большой, а около Успенья, отслужив молебен на дому, мать
повезла его в гимназию.

Пришвин Михаил

Кощеева цепь

Михаил Пришвин

КОЩЕЕВА ЦЕПЬ

ЗВЕНО ВТОРОЕ. МАЛЕНЬКИЙ КАИН.

Иногда попадешь в такую полосу жизни, плывешь, как по течению, детский мир вновь встает перед глазами, деревья густолиственные собираются, кивают и шепчут: "жалуй, жалуй, гость дорогой!". Являешься на зов домой, и там будто забытую страну вновь открываешь. Но как малы оказываются предметы в этой открытой стране в сравнении с тем, что о них представляешь: комнаты дома маленькие, деревья, раньше казалось, до неба хватали, трава расла до крон, и все дерево было, как большой зеленый шатер; теперь, когда сам большой, все стало маленьким: и комнаты, и деревья, и трава далеко до крон не хватает. Может быть так и народы, расставаясь со своими любимыми предками, делали из них богатырей - Святогора, Илью Муромца? А может быть и сам грозный судия стал бесконечно большим оттого, что бесконечно давно мы с ним расстались? Так и случается, как вспомнишь, будто вдвойне, одно - живет тот бесконечно большой судия, созданный всеми народами, и тут же свои живут на каждом шагу, на каждой тропинке, под каждым кустом маленькие боги-товарищи. Никогда бы эти маленькие свои боги не посоветовали ехать учиться в гимназию, это решил судия и велел: "собирайся!".

Милый мой мальчик, как жалко мне с тобой расставаться, будто на войну провожаю тебя в эту страшную гимназию. Вчера ты встречал меня весь мой, сегодня я не узнаю тебя, и новые страхи за твою судьбу поднимаются, как черные крылья.

Вот он идет по мостику в купальню и слышит, деревенские мальчики кричат: - "скоро в гимназию повезут, а он с девками купается". Почему вчера еще это самое мимо ушей проходило, а сегодня задело? Минуточку подумал, поколебался, итти в купальню или убежать, но решил: - "какие же это девки Маша с Дунечкой!" и по мостику прошел в обшитую парусиной купальню. День был жаркий, перед самым Ильей, девушки плескались в воде, и от солнца в брызгах показывалась радуга. Вдруг как загрохочут мужики, бабы и девки на молотилке во все свои грохота, заглушили и шум барабана, и стук веялки. Очень хотелось бы девушкам разузнать, в чем тут дело, отчего такое веселье на молотилке, но показаться в пруд из купальни было невозможно: на том берегу, будто из самой воды, выходит высокий омет золотой соломы, и на самом верху, как Нептун с трезубцем, стоит Илюха с вилами и все видит оттуда и над всем потешается. Дальше по берегу пруда, как хорошие куличи, стоят скирды и их вершат и перетягивают скрученными соломенными канатами, на каждом скирду по мужику. Курымушка выпросился поплавать в пруду, скоро все разузнать и рассказать. Прямо из дверцы купальни своими "саженками" он поплыл к Илюхину омету, к этой золотой горе, откуда смех выходил, как гром из вулкана. Плыл и дивился, а дело было самое пустяковое.

Конечно, вся молотьба идет только хлопотами старосты Ивана Михалыча, вот он нырнул в темноту риги к погоняльщикам, кричит ребятишкам: - "эй, вы, черти, живей, погоняй!", выйдет оттуда к подавальщику, сам схватит сноп и, пропуская, учит: - "ровней, ровней, подавай, чтобы не было бах-бах! а шипело; не забивай барабан, - неровен час - камень попадет, зуб вышибет в машине, девок перебьешь". Долго возится у конной веялки с ситами, выходит оттуда весь в мякине и распорядится "халуй" - какой-то мякинный сорт - перекидать живо от веялки в угол. У сортировки, где громадный чистый ворох зерна все растет и растет, Иван Михалыч непременно возьмет метло и так ловко сметет два-три полуколосика, будто артист-парикмахер причешет красивую голову. Но еще лучше, когда зерно захватят мерой для ссыпки в мешки и в мере - верх, так вот этот верх зерна срезать лопатой в чистоту, ж-жик! и мерка с зерном стоит раскрасавицей. От полыни, от пота людского и конского во рту горько и даже солоно, ворота риги дышат этим на жаркое солнце. Иван Михалыч выходит из ворот поглядеть на свет Божий, но и тут нет ему покоя; сразу глазом схватил: Илья напустил вязанки и повел омет влево.

Подай, подай вправо, - кричит, - не напущай!

И вот тут-то случилось: привязанный к столбу жеребенок, на которого все время под жарким солнцем дышала потно-полынная рига, одурелый поднялся на дыбы, обхватил шею Ивана Михалыча передними ногами и при всем народе пожелал обойтись со старостой, как с молодой кобылицей. От этого все и пошло. Первый сигнал подал тот Нептун с трезубцем на вершине золотой горы, Илюха: га-га-га! и грохнулся с вилами на солому; поднялся, опять: га-га-га! и опять грохнулся. Те бабы, что взбирались на омет с носилками, так и осели на месте, и что они, барахтаясь в соломе, выкрикивали и причитывали: - "ой, бабочки, ой, милые!" - было похоже скорее на рыдание, чем на смех; на скирдах тоже враз полегли мужики и бабы; все, кто в риге был, выбежали; один парень шесть баб повалил, лег на них поперек мостом, сам гогочет, а все шесть визжат, как поросята, в далекий слух; другой парень пустился за девкой по черному пару, догнал, - и там на горячей земле большой взвился над ними столб пыли и закрыл их, как дым. И, кажется, даже само горячее летнее солнце на синем небе запрыгало. Под тяжестью жеребенка Иван Михалыч сначала осел на колени, потом приподнялся, крикнул: - "леший тебя разобрал, поди прочь, поди прочь!", а жеребенок все пуще и пуще, порядочно времени прошло, пока Иван Михалыч освободился: успели уже остановиться и молотилка, и веялка, и сортировка. И тут бы старосте самому засмеяться, а он рассердился и раз! жеребенка в морду кулаком. Тогда не выдержал Илюха наверху, схватил бабу, задрал ей рубашку, хлопнул ладонью и, схватившись с ней, как воробьи на крыше, покатился с высоты, а с Илюхой зараз потащилась чуть не половина соломы и, рухнув, закрыла всех - и шесть баб с поперек лежащим на них парнем, и Илюху с бабой, и самого Ивана Михалыча, и жеребенка.

Мала куча, мала куча! - крикнули мальчишки-погонщики, вскинувшись мигом на солому, похоронившую старосту.

Сбежались девки подметальщицы, с ними первая Катерина Жируха.

Мала куча, мала куча! - кричала Жируха, взбираясь наверх, и только взобралась, вдруг под соломой, ударил жеребенок передом, задом, взвился на дыбы, и вся куча рассыпалась.

В эту самую минуту голенький вышел из пруда Курымушка и не чуя беды над собой, подобрался к самому току. Жируха крикнула подметальщицам: "лови его!" и в миг он был окружен.

Бей их, лупи! - крикнул, подымаясь, Илья.

Курымушка ударил Катерину кулаком в какую-то подушку.

В дойло попал! - крикнул Илья, - бей по дойлам, бей их по дойлам, вот так, молодец!

Чуть-чуть бы еще, и выскочил из круга, но Катерина вдруг завалилась на него и придушила, как печь таракана. Душила Курымушку, в роту стало горько, солено, даже крикнуть было нельзя от щекотки, и, кажется, чуть бы еще, - и пропасть, но тут Иван Михалыч силу забрал, со всего маху плашмя лопатой хлопнул по заду Катерину и сразу Жируху в память привел. Курымушка вырвался и бросился к пруду, а вслед ему крикнул Илья:

Это, брат, тебе не со своими девками купаться в пруду!

Под густую иву на сук у воды сел и спрятался Курымушка, будто в воду ушел, и так ему стало, что невозможно плыть ему обратно в купальню к Маше и Дунечке: ему в эту минуту первый раз только ясно стало, что и они были такие же, как все - бабы. Так он и остался надолго сидеть под ивой, не зная что делать. Долго со всех сторон звали его голоса, как в раю голос Бога слышался после грехопадения: "Адам, Адам!". Маленький Адам лучше бы утонул, чем голый показался, потому что все они, все они - бабы. Когда он высмотрел, что девушки ушли из купальни, поплыл туда, оделся и вернулся домой мужчиною: с бабами больше он не купается. Это хорошо дома поняли. Маша привезла ему из города синюю гимназическую фуражку, он ее надел, сразу стал большой, а около Успенья, отслужив молебен на дому, мать повезла его в гимназию.

АРХИЕРЕЙ.

Ехали по большаку. Никогда не виданный город показался сначала одним только собором. Эта белая церковь в ясные дни чуть была видна с балкона, и что-то слышалось с той стороны в праздники, о чем говорили: "в городе звон". Теперь таинственный собор словно подходил сюда ближе и ближе. Изредка в безлесных полях, как островок, показывалась такая же усадьба, где и Курымушка жил, с такими же белыми каменными столбиками вместо ворот. Очень странно думалось, глядя на эти ворота: что, если заехать туда, будет казаться, будто много там всего и самое главное - там; а если выехать, то главное кажется тут, на большаке, этому конца нет, а усадьба - просто кучка деревьев. "Неужели и у нас так же?" - подумал Курымушка, - но отстранил эту неприятную мысль хорошей: "у нас лучше всех". Показалась рядом с белым собором синяя церковь, сказали: "это старый собор". Показался Покров, Рождество и, наконец, Острог - тоже церковь; среди зеленых садов закраснелись крыши, сказали: - "вот и гимназия!". В это время на большак с проселочных дорог выехало много деревенских подвод, растянулись длинною цепью, и это стало - обоз. Помещичьи тряские тарантасы обгоняли обозы, а какие-то ловкачи на дрожках на тугих возжах, в синих поддевках и серебряных поясах обгоняли тарантасы. Всем им на встречу возле кладбищенской церкви выходил старичок с колокольчиком, никто почти ему не подавал, а он все звонил и звонил. В Черной Слободе все подводы будто проваливались: это они спускались тихо под крутую гору до Сергия. Ловкачи в серебряных поясах пускали с полгоры своих коней во весь дух и сразу выкатывались на пол-горы вверх. Когда выбрались наверх из-под Чернослободской горы, тут сразу во всей славе своей и стал перед Курымушкой собор, и тут на Соборной улице, в доме, похожем на сундук, у матери прямо же и начался разговор о Курымушке с тетушкой Калисой Никаноровной.

Здесь выложена бесплатная электронная книга Кощеева цепь автора, которого зовут Пришвин Михаил Михайлович . В библиотеке АКТИВНО БЕЗ ТВ вы можете скачать бесплатно книгу Кощеева цепь в форматах RTF, TXT, FB2 и EPUB или же читать онлайн книгу Пришвин Михаил Михайлович - Кощеева цепь без регистраци и без СМС.

Размер архива с книгой Кощеева цепь = 38.61 KB


Пришвин Михаил
Кощеева цепь
Михаил Пришвин
КОЩЕЕВА ЦЕПЬ
Хроника
ЗВЕНО ВТОРОЕ. МАЛЕНЬКИЙ КАИН.
БАБЫ.
Иногда попадешь в такую полосу жизни, плывешь, как по течению, детский мир вновь встает перед глазами, деревья густолиственные собираются, кивают и шепчут: "жалуй, жалуй, гость дорогой!". Являешься на зов домой, и там будто забытую страну вновь открываешь. Но как малы оказываются предметы в этой открытой стране в сравнении с тем, что о них представляешь: комнаты дома маленькие, деревья, раньше казалось, до неба хватали, трава расла до крон, и все дерево было, как большой зеленый шатер; теперь, когда сам большой, все стало маленьким: и комнаты, и деревья, и трава далеко до крон не хватает. Может быть так и народы, расставаясь со своими любимыми предками, делали из них богатырей - Святогора, Илью Муромца? А может быть и сам грозный судия стал бесконечно большим оттого, что бесконечно давно мы с ним расстались? Так и случается, как вспомнишь, будто вдвойне, одно - живет тот бесконечно большой судия, созданный всеми народами, и тут же свои живут на каждом шагу, на каждой тропинке, под каждым кустом маленькие боги-товарищи. Никогда бы эти маленькие свои боги не посоветовали ехать учиться в гимназию, это решил судия и велел: "собирайся!".
Милый мой мальчик, как жалко мне с тобой расставаться, будто на войну провожаю тебя в эту страшную гимназию. Вчера ты встречал меня весь мой, сегодня я не узнаю тебя, и новые страхи за твою судьбу поднимаются, как черные крылья.
Вот он идет по мостику в купальню и слышит, деревенские мальчики кричат: - "скоро в гимназию повезут, а он с девками купается". Почему вчера еще это самое мимо ушей проходило, а сегодня задело? Минуточку подумал, поколебался, итти в купальню или убежать, но решил: - "какие же это девки Маша с Дунечкой!" и по мостику прошел в обшитую парусиной купальню. День был жаркий, перед самым Ильей, девушки плескались в воде, и от солнца в брызгах показывалась радуга. Вдруг как загрохочут мужики, бабы и девки на молотилке во все свои грохота, заглушили и шум барабана, и стук веялки. Очень хотелось бы девушкам разузнать, в чем тут дело, отчего такое веселье на молотилке, но показаться в пруд из купальни было невозможно: на том берегу, будто из самой воды, выходит высокий омет золотой соломы, и на самом верху, как Нептун с трезубцем, стоит Илюха с вилами и все видит оттуда и над всем потешается. Дальше по берегу пруда, как хорошие куличи, стоят скирды и их вершат и перетягивают скрученными соломенными канатами, на каждом скирду по мужику. Курымушка выпросился поплавать в пруду, скоро все разузнать и рассказать. Прямо из дверцы купальни своими "саженками" он поплыл к Илюхину омету, к этой золотой горе, откуда смех выходил, как гром из вулкана. Плыл и дивился, а дело было самое пустяковое.
Конечно, вся молотьба идет только хлопотами старосты Ивана Михалыча, вот он нырнул в темноту риги к погоняльщикам, кричит ребятишкам: - "эй, вы, черти, живей, погоняй!", выйдет оттуда к подавальщику, сам схватит сноп и, пропуская, учит: - "ровней, ровней, подавай, чтобы не было бах-бах! а шипело; не забивай барабан, - неровен час - камень попадет, зуб вышибет в машине, девок перебьешь". Долго возится у конной веялки с ситами, выходит оттуда весь в мякине и распорядится "халуй" - какой-то мякинный сорт - перекидать живо от веялки в угол. У сортировки, где громадный чистый ворох зерна все растет и растет, Иван Михалыч непременно возьмет метло и так ловко сметет два-три полуколосика, будто артист-парикмахер причешет красивую голову. Но еще лучше, когда зерно захватят мерой для ссыпки в мешки и в мере - верх, так вот этот верх зерна срезать лопатой в чистоту, ж-жик! и мерка с зерном стоит раскрасавицей. От полыни, от пота людского и конского во рту горько и даже солоно, ворота риги дышат этим на жаркое солнце. Иван Михалыч выходит из ворот поглядеть на свет Божий, но и тут нет ему покоя; сразу глазом схватил: Илья напустил вязанки и повел омет влево.
- Подай, подай вправо, - кричит, - не напущай!
И вот тут-то случилось: привязанный к столбу жеребенок, на которого все время под жарким солнцем дышала потно-полынная рига, одурелый поднялся на дыбы, обхватил шею Ивана Михалыча передними ногами и при всем народе пожелал обойтись со старостой, как с молодой кобылицей. От этого все и пошло. Первый сигнал подал тот Нептун с трезубцем на вершине золотой горы, Илюха: га-га-га! и грохнулся с вилами на солому; поднялся, опять: га-га-га! и опять грохнулся. Те бабы, что взбирались на омет с носилками, так и осели на месте, и что они, барахтаясь в соломе, выкрикивали и причитывали: - "ой, бабочки, ой, милые!" - было похоже скорее на рыдание, чем на смех; на скирдах тоже враз полегли мужики и бабы; все, кто в риге был, выбежали; один парень шесть баб повалил, лег на них поперек мостом, сам гогочет, а все шесть визжат, как поросята, в далекий слух; другой парень пустился за девкой по черному пару, догнал, - и там на горячей земле большой взвился над ними столб пыли и закрыл их, как дым. И, кажется, даже само горячее летнее солнце на синем небе запрыгало. Под тяжестью жеребенка Иван Михалыч сначала осел на колени, потом приподнялся, крикнул: - "леший тебя разобрал, поди прочь, поди прочь!", а жеребенок все пуще и пуще, порядочно времени прошло, пока Иван Михалыч освободился: успели уже остановиться и молотилка, и веялка, и сортировка. И тут бы старосте самому засмеяться, а он рассердился и раз! жеребенка в морду кулаком. Тогда не выдержал Илюха наверху, схватил бабу, задрал ей рубашку, хлопнул ладонью и, схватившись с ней, как воробьи на крыше, покатился с высоты, а с Илюхой зараз потащилась чуть не половина соломы и, рухнув, закрыла всех - и шесть баб с поперек лежащим на них парнем, и Илюху с бабой, и самого Ивана Михалыча, и жеребенка.
- Мала куча, мала куча! - крикнули мальчишки-погонщики, вскинувшись мигом на солому, похоронившую старосту.
Сбежались девки подметальщицы, с ними первая Катерина Жируха.
- Мала куча, мала куча! - кричала Жируха, взбираясь наверх, и только взобралась, вдруг под соломой, ударил жеребенок передом, задом, взвился на дыбы, и вся куча рассыпалась.
В эту самую минуту голенький вышел из пруда Курымушка и не чуя беды над собой, подобрался к самому току. Жируха крикнула подметальщицам: "лови его!" и в миг он был окружен.
- Бей их, лупи! - крикнул, подымаясь, Илья.
Курымушка ударил Катерину кулаком в какую-то подушку.
- В дойло попал! - крикнул Илья, - бей по дойлам, бей их по дойлам, вот так, молодец!
Чуть-чуть бы еще, и выскочил из круга, но Катерина вдруг завалилась на него и придушила, как печь таракана. Душила Курымушку, в роту стало горько, солено, даже крикнуть было нельзя от щекотки, и, кажется, чуть бы еще, - и пропасть, но тут Иван Михалыч силу забрал, со всего маху плашмя лопатой хлопнул по заду Катерину и сразу Жируху в память привел. Курымушка вырвался и бросился к пруду, а вслед ему крикнул Илья:
- Это, брат, тебе не со своими девками купаться в пруду!
Под густую иву на сук у воды сел и спрятался Курымушка, будто в воду ушел, и так ему стало, что невозможно плыть ему обратно в купальню к Маше и Дунечке: ему в эту минуту первый раз только ясно стало, что и они были такие же, как все - бабы. Так он и остался надолго сидеть под ивой, не зная что делать. Долго со всех сторон звали его голоса, как в раю голос Бога слышался после грехопадения: "Адам, Адам!". Маленький Адам лучше бы утонул, чем голый показался, потому что все они, все они - бабы. Когда он высмотрел, что девушки ушли из купальни, поплыл туда, оделся и вернулся домой мужчиною: с бабами больше он не купается. Это хорошо дома поняли. Маша привезла ему из города синюю гимназическую фуражку, он ее надел, сразу стал большой, а около Успенья, отслужив молебен на дому, мать повезла его в гимназию.
АРХИЕРЕЙ.
Ехали по большаку. Никогда не виданный город показался сначала одним только собором. Эта белая церковь в ясные дни чуть была видна с балкона, и что-то слышалось с той стороны в праздники, о чем говорили: "в городе звон". Теперь таинственный собор словно подходил сюда ближе и ближе. Изредка в безлесных полях, как островок, показывалась такая же усадьба, где и Курымушка жил, с такими же белыми каменными столбиками вместо ворот. Очень странно думалось, глядя на эти ворота: что, если заехать туда, будет казаться, будто много там всего и самое главное - там; а если выехать, то главное кажется тут, на большаке, этому конца нет, а усадьба - просто кучка деревьев. "Неужели и у нас так же?" - подумал Курымушка, - но отстранил эту неприятную мысль хорошей: "у нас лучше всех". Показалась рядом с белым собором синяя церковь, сказали: "это старый собор". Показался Покров, Рождество и, наконец, Острог - тоже церковь; среди зеленых садов закраснелись крыши, сказали: - "вот и гимназия!". В это время на большак с проселочных дорог выехало много деревенских подвод, растянулись длинною цепью, и это стало - обоз. Помещичьи тряские тарантасы обгоняли обозы, а какие-то ловкачи на дрожках на тугих возжах, в синих поддевках и серебряных поясах обгоняли тарантасы. Всем им на встречу возле кладбищенской церкви выходил старичок с колокольчиком, никто почти ему не подавал, а он все звонил и звонил. В Черной Слободе все подводы будто проваливались: это они спускались тихо под крутую гору до Сергия. Ловкачи в серебряных поясах пускали с полгоры своих коней во весь дух и сразу выкатывались на пол-горы вверх. Когда выбрались наверх из-под Чернослободской горы, тут сразу во всей славе своей и стал перед Курымушкой собор, и тут на Соборной улице, в доме, похожем на сундук, у матери прямо же и начался разговор о Курымушке с тетушкой Калисой Никаноровной.
- Необходимо свидетельство о говении, - говорила тетушка Калиса Никаноровна, - неужели он у тебя еще не говел?
- Не говел, - какие у него грехи, вот еще глупости!
- Ну, да, конечно, ты ли-бе-рал-ка, а все-таки без свидетельства в гимназию не примут. Веди сегодня ко всенощной, сговорись с попом: он как-нибудь завтра его исповедует.
Какая-то не то музыка, не то работа большой молотилки чудилась теперь Курымушке, но совершенно не так, как в деревне: там гудит на гумне молотилка, а в саду сами по себе птицы поют, - тут все и ездят, и ходят, и говорят под эту музыку. Не успел о чем-нибудь подумать, как уже это прошло, и под музыку началось думанье о совершенно другом: в голове стало тоже все быстро крутиться, как в молотилке.
Даже и в соборе это не остановилось, - напротив, тут уже совсем разбежались глаза - столько людей! и между ними дорога малиновая уходит к золотым воротам, слышится оттуда ангельское пение, и батюшка в золотой ризе копается над чем-то - чудесно! Хотел Курымушка о чем-то спросить мать, оглянулся, а ее нет как нет! Спросил господина, тот улыбнулся и ничего не сказал. Другой показал на малиновую дорогу, и Курымушка по дороге этой идет вперед, всех спрашивает: - "где моя мама?". Ничего не отвечают, а только улыбаются, а он все дальше и дальше идет по малиновой дороге, и страх, похожий на прежний детский в лесу, одолевает его: он один среди этой толпы, где никто не знает ни его, ни его маму. Вот эта малиновая дорога ступеньками поднимается к золотым воротам, туда, конечно, надо итти, узнавать у батюшки, тот все должен знать. Со всех сторон, слышит, кричат: - "куда, куда, вернись, стой!", но это ему только ходу поддает, он почти бежит к батюшке для защиты от страшной толпы. И когда он прошел в Царские врата, - "ах!" кто-то сзади, кто-то фыркнул, - батюшка обернулся, спросил:
- Тебе что, мальчик?
- Маму потерял, - ответил Курымушка.
И только это сказал, мамин голос зовет: - "иди, иди сюда скорей, я тут!". Хотел броситься назад, но батюшка ухватил его сзади за пискун-волос, потом за руку, ведет его куда-то, ставит перед иконой на коленки, велит строго положить двенадцать поклонов. - "Господи, милостив буди мне, грешному", шепчет Курымушка свою любимую молитву. Через какие-то боковые двери батюшка ведет его, и тут ожидает мать.
- Что же он у вас, неужели в церкви никогда не бывал? - спросил батюшка.
- Мы в деревне живем, - конфузливо ответила мать, - в городе он никогда не бывал.
- Ну, ничего, - заметив смущение матери, сказал батюшка, - всему свое время; а признак хороший, через Царские ворота прошел, он еще у вас архиереем будет.
- Архиерей, архиерей! - засмеялись на клиросе певчие.
И пока шли до самого своего места, везде смеялись и шептали:
- Архиерей, архиерей!
На другой день Курымушка был опять в соборе, но все было тут по другому: ни малиновой дороги, ни огней, ни толпы, и только черные старушки в мантильках с гарусом впились кое-где глазами и сердцем в иконы. Курымушка и себе стал, подражая старушкам, так же впиваться в иконы, а мать ему тихо шептала, что на исповеди все нужно открыть, все грехи, все тайны. Вот думать про это стало почти непереносимо, - разве можно так вдруг все и открыть, а если что-нибудь забудешь?
- А если забудешь, - спросил он, - господь покарает?
- Забудешь, ничего, - ответила мать, - а будешь помнить, да утаишь, то покарает.
Но легче не стало от этого: "захотеть", - казалось ему, - можно все вспомнить, а можно не захотеть и будто все забыл; как же тогда быть, за это покарает господь, что захотел или не захотел".
- Надо полное раскаянье, - сказала мама.
- С чего же начать?
- Батюшка сам тебя спросит, и ты ему отвечай на все: - "грешен, батюшка".
Вот это очень хорошо, это твердо запомнил Курымушка и спросил последнее:
- Если я не грешен и скажу "грешен, батюшка!", за это покарает господь?
- Нет, это ничего, мы во всем немножко грешники.
Тогда из боковой двери вышел батюшка в черном, кивнул головой, мать сказала сначала "иди!", а потом: - "стой, подожди, вот возьми двугривенный и отдай батюшке за исповедь".
Так, было, с этим "грешен, батюшка!" все хорошо наладилось и вдруг этот несчастный двугривенный все дело испортил, явилась дума: "когда отдать его и как отдать, а главное, если надо говорить "грешен" и открываться во всем, то как в то же время держать в зажатой руке двугривенный и думать, как его отдать".
- Веруешь в бога? - спросил батюшка.
- Грешен! - ответил Курымушка.
Священник, будто, смешался и повторил:
- В Бога Отца, Сына и Святого Духа?
- Грешен, батюшка!
Священник улыбнулся:
- Неужели ты сомневаешься в существе божием?
- Грешен, - сказал Курымушка и, все думая о двугривенном, почти со страстью повторил: - грешен, батюшка, грешен.
Еще раз улыбнулся священник и спросил, слушается ли он родителей.
- Грешен, батюшка, грешен!
Вдруг батюшка весь как-то просветлел, будто окончил великой тяжести дело, покрыл Курымушке голову, стал читать хорошую какую-то молитву, и так выходило из этой молитвы, что, слава Тебе Господи, все благополучно, хорошо, можно еще пожить на белом свете и опять согрешить, а Господь опять простит.
Главное же Курымушке стало хорошо оттого, что двугривенный можно теперь и не отдавать: вывел он это верно из того, что раз всякая тяжесть с души снималась, то и двугривенный тоже. Он поцеловал крест и спокойно опустил двугривенный в карман. С сияющей улыбкой ожидала его мать, встретила, будто давно с ним рассталась, спросила:
- Ну, как, все свои тайны открыл?
- И открывать-то нечего было, - победно ответил Курымушка, - он их и так все простил, он добрый.
- И ты отдал двугривенный?
- Нет, не отдал, это не нужно.
- Не взял?
- Я не давал, это не нужно оказалось, молитва такая есть, все прощается.
- Как не нужно, иди сейчас, отдай и покайся.
- Не пойду!
- Как ты смеешь! так завтра нельзя причащаться, ты деньги притаил, это грех, пойдем вместе, пойдем!
Больно было, что мать не понимала, как прощен был двугривенный, и вот это всегда самое плохое на свете: - "я не виноват, а выходит виноват, и никак нельзя этого никому объяснить, даже мать не поймет". Курымушка заплакал, мать приняла это за каприз, тащила его за рукав, громко шептала у алтаря, вызывая: - "батюшка, батюшка!". Он вышел. Мать объяснила ему грех Курымушки, - не отдал деньги и теперь вот плачет.
- Ничего, ничего, Бог простит, - ответил батюшка, поглаживая его по голове, - и смотрите еще, он у вас архиереем будет.
На другой день после причастия было получено свидетельство о говении, мать спешила в деревню к посеву озими. Из окна своей комнаты у доброй немки Вильгельмины Шмоль Курымушка видел, как гнедой Сокол долго поднимал мать на Чернослободскую гору, и у Кладбищенской березовой рощи, где выходит непременно старичок с колокольчиком, мать скрылась. Березки кладбищенской рощи уже стали желтеть, и это как-то сошлось с желтой холодной вечерней зарей, и желтая заря сошлась с желтобокой холодной Антоновкой в крепкой росе, все свое деревенское встало неизъяснимо прекрасным и утраченным навсегда. Особенно больно было какое-то предчувствие, что мать никогда уже не вернется такой, как была, это схватило, сжало всю душу мальчика, он положил голову на подоконник, зарыдал, и так все плакал, и плакал, пока не уснул под уговоры доброй Вильгельмины.
КОРОВЬЯ СМЕРТЬ.
Бывает, - на берегу лежит лодочка, к ней уже и чайки привыкли, садятся рыбу клевать; странник лег отдохнуть, но вот подошла волна, схватила и понесла куда-то лодочку с человеком, только человек тот ни при чем, нет у него ни весел, ни руля, ни паруса. Так вот и Курымушку волна подхватила и выбросила на самую заднюю скамейку, тут сел он рядом с второгодником, по прозвищу Ахилл. Гигант второгодник был всем хорош, - слабость его была только одна: несчастная любовь к Вере Соколовой. Ахилл сразу все рассказал Курымушке про учителей.
- Директора, - сказал он, - ты не бойся, - он справедливый латыш; был бы ранец на плечах, все пуговицы пришиты, не любит, если сморкаешься на себя и носишь на куртке сморчок, разное такое, к этому привыкнешь. Инспектор тоже не страшен, - он любит читать смешные рассказы Гоголя и сам первый смеется; угодить ему просто: нужно громче всех смеяться; когда он читает, то хохот идет в классе, как в обезьяньем лесу, за это и прозвали его Обезьян. Есть еще надзиратель Заяц, - сам всего до-смерти боится, но ябедничает, доносит, нашептывает; с ним надо поосторожнее. Козел - учитель географии, считается и учителями за сумасшедшего; тому - что на ум взбредет, и с ним все от счастья. Страшней всех учитель математики Коровья Смерть, тот как первый раз если поставил единицу, так с единицей и пойдешь на весь год. Твоя фамилия очень плохая, начинается с буквы А, первый всегда будешь попадать, тебе нужно хорошо выучить первый урок, а то сразу под Коровью Смерть попадешь, и тут тебе крышка.
- Почему же он называется Коровьей Смертью? - спросил Курымушка.
- Вот почему: ежели он тебе единицу в начале поставил, и ты с этой единицей пошел на весь год, то ты уже больше не ученик, а корова.
- Ты сам - корова?
- Был прошлый год коровой, тут все назади были коровами, но я надеюсь в этом году попасть в ученики. Ты это сам поймешь сразу, - вот он идет.
Коровья Смерть, рыхлый и серый лицом, вошел к костылем, сел на кафедру и ногу положил отдельно на стул: в ноге, сказали, у него подагра. Все вынули синие тетрадки и стали под его диктовку писать весь час правила.
- Это вызубри, - учил Ахилл, - на зубок, тебя завтра первого спросит, - смотри, не подведи, а то с тебя рассердится, и пойдет, - много лишних коров наделает.
- Не подвести бы класс! - опасливо думал Курымушка дома, приступая к зубрежке. В слове "класс" ему сразу далось что-то очень хорошее, за что нужно стоять и, Боже сохрани, подвести. А что учителя - враги классу, то это само собою понятно. Зубрить Курымушка начал возле того самого окошка, откуда виднелась кладбищенская березовая роща, за которой далеко в полях был рай, так ему теперь представлялся их дом в саду. Очень было трудно зубрить, думая о желтобокой Антоновке, но он честно вызубрил, а утром повторил и, когда в гимназию шел, все твердил: "сложение есть действие...".
- Хорошо вызубрил? - спросил Ахилл.
- Хорошо.
- Ну-ка!
- Сложение есть действие...
И стал.
- ... посредством которого... - подсказал Ахилл.
- Да, да: посредством которого...
- Стой, идет!
- Идет, идет, идет! - прошумело в классе и стихло, как перед грозой.
Далеко слышался в коридоре стук костылем. Коровья Смерть приближался, в классе все мертвело и мертвело. А когда Смерть вошел и сел на кафедру, Курымушке все стало бледно вокруг и слабо в себе. Немо прозвучало какое-то ужасное слово, невозможно было его принять на себя, а все-таки слово это было: Алпатов.
- Тебя, тебя! - шептали вокруг.
- Алпатов здесь?
- Здесь, здесь! - крикнули за Курымушку и толкнули его вперед между партами, дальше еще толкнули, и так пошло до самой кафедры и все шло как с самого начала: без весел, без руля, без паруса волны несли куда-то Курымушку.
- Дай тетрадь!
Курымушка подал.
- Что есть сложение?
- Сложение есть действие...
Запнулся.
Везде в классе, как тетерева в лесу шипели и бормотали:
- ... посредством которого, посредством которого...
- Молчать! - крикнул Коровья Смерть.
Курымушка погрузился куда-то в глубокую бездну и уходил туда все глубже и глубже.
- Долго ли ты будешь молчать?
Жужжала муха осенняя, летала по классу, будто над ухом молотилка гудела, и стукалась в стекло, как топором: бух! бух! Тут было как на стойке по зрячей дичи, есть такие шальные лягаши: видит, у самого носа его птица сидит в траве, и стоит, не тронет, только глаза огнем горят и где-нибудь у задней ноги еле заметно шерсть дрожит и дрожит, так стоять бы ему до смерти, но птица шевельнулась... и, - вот зачем левая передняя нога на стойке у лягаша подогнута, - эта левая нога теперь метнулась, как молния, и полетел шальной пес с брехом по болоту за дичью.
Курымушка тоже, как птица, шевельнулся и посмотрел искоса на учителя: у-у-у! - что там он увидел: у-у-у, какая страсть! Коровья Смерть, чуть-чуть покачивая головой сверху вниз, выражая такое презрение, такую ненависть, будто это не человечек стоял перед ним, а сама его подагра вышла из ноги и вот такой оказалась, в синем мундирчике, красная, потная, виноватая. Курымушка скорей отвел глаза, но было уже поздно: раз птица шевельнулась, стойка мгновенно кончается, Коровья Смерть спросил:
- Отец есть?
- Нет отца, - ответил тихо Курымушка.
- Мать есть?
- Есть!
- Несчастная мать!
Надорвал синюю тетрадку до половины, сказал:
- Стань в угол коровой!
Вот если бы теперь, в этот миг Коровья Смерть не грозил каждому в классе, с какой бы беспощадной жестокостью все крикнули бы Курымушке: "Корова, корова!", но уже и другой стоит, потупив глаза.
- Отец есть?
- Есть!
- Несчастный отец. Стань в угол коровой.
Третий потупился.
- Мать есть?
- Есть.
- Несчастная мать. Стань в угол коровой.
Вторая корова, третья, четвертая, и Ахилл тут с разорванной тетрадкой на второй год в коровы попал.
- Раз это так водится, - подумал Курымушка, - то с этим ничего не поделаешь, я тут не виноват, так и маме скажу, не виноват и - кончено, она это поймет.
- Теперь, брат Алпатов, - сказал после урока Ахилл, - можешь не учить правила совсем, выучишь, не выучишь, на весь год пойдет единица: ты теперь корова.
И правда, на другой день у Курымушки было опять то же, только очень коротко и легко, на третий, на четвертый, в субботу выдали "кондуит" и единицы в нем стояли, как ружья.
С легким сердцем возвращался домой Курымушка, решив твердо, что он не виноват, только эта легкость была совершенно особенная, не прежняя птичья, а вот как полетчик в цирке на канате: можно и оборваться. Но и это все прошло, как только увидел он на дворе Сокола, все забыл и бросился по лестнице наверх и на ходу уже чуял носом: яблоки, яблоки, яблоки. Мать тоже услыхала его и тоже бросилась к лестнице, тут они и встретились и слились, как два светлых луча.
Только скоро набежала тучка на солнышко.
- Как твои дела? - спросила мать.
- Ничего, - ответил Курымушка, - дела как дела.
- Кондуит отдали?
- Отдали.
- Покажи!
Тучка растет, растет, и вот они единицы, как ружья, стоят.
- Что же это такое?
- Я не виноват, - сказал Курымушка, - учителя несправедливые.
Мать заплакала. Курымушка бросился к ней и вместе заплакал.
- Мама милая, ты не на меня это, не на меня, это они несправедливые, я не виноват.
И этого она понять не могла; как она не могла этого понять! Ее лицо говорило: может быть, это и правда, ты не виноват, но мне-то что, мне нужно, чтобы у тебя выходило.
Сразу она стала будто чужая, так и уехала будто чужая. Сухими глазами провожал ее из окна Курымушка на Чернослободскую гору: предчувствие тогда не обмануло его, маму он теперь совсем потерял.
Грустно качала головой добрая Вильгельмина.
КОЗЕЛ.
В актовом зале, где каждый день в без четверти девять вся гимназия от приготовишек до восьмиклассников выстраивалась на молитву амфитеатром, большое огорчение Зайцу доставляло параллельное отделение первого класса: