«тварь ли я дрожащая или право имею?". «…Тварь ли я дрожащая, или право имею?».Иеромонах Макарий

(1821 - 1881).

Этим вопросом задается главный герой романа Родион Раскольников, рассуждающий о себе, после убийства старухи процентщицы.

По мнению Раскольникова, все люди делятся на две категории: на низших и на высших людей. Низшие люди живут в послушании и любят быть послушными. Высшие люди реализуют великие цели и идеи. Если такому человеку требуется для реализации своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, может дать себе разрешение перешагнуть через кровь.

Раскольников относил себя к высшим людям. Поэтому, задавая себе вопрос "Тварь ли я дрожащая или право имею?" он искал уверенности в себе, что он высший класс людей (которые имеют право), а не низший (тварь дрожащая).

Свидригайлов рассказал Авдотье Романовне Раскольниковой, о теории ее брата, Родиона Раскольникова (ч. 6 гл. 5):

"Тут была тоже одна собственная теорийка, - так себе теория, - по которой люди разделяются, видите ли, на материал и на особенных людей, то есть на таких людей, для которых, по их высокому положению, закон не писан, а напротив, которые сами сочиняют законы остальным людям, материялу-то, сору-то. Ничего, так себе теорийка; une theorie comme une autre*. Наполеон его ужасно увлек, то есть, собственно, увлекло его то, что очень многие гениальные люди на единичное зло не смотрели, а шагали через, не задумываясь. Он, кажется, вообразил себе, что и он гениальный человек, - то есть был в том некоторое время уверен. Он очень страдал и теперь страдает от мысли, что теорию-то сочинить он умел, а перешагнуть-то, не задумываясь, и не в состоянии, стало быть человек не гениальный. Ну, а уж это для молодого человека с самолюбием и унизительно, в наш век-то особенно...

* теория, как всякая другая (франц.)."

Фраза "Тварь ли я дрожащая или право имею?" в тексте романа

1) Из разговора Родиона Раскольникова с Соней Мармеладовой

Родион Раскольников, признался Соне Мармеладовой в убийстве старухи процентщицы и Елизаветы и пояснил, почему он это сделал (ч. 5 гл. 4):

Штука в том: я задал себе один раз такой вопрос: что если бы, например, на моем месте случился Наполеон и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы вместо всех этих красивых и монументальных вещей просто-запросто одна какая-нибудь смешная старушонка, легистраторша, которую еще вдобавок надо убить, чтоб из сундука у ней деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было? Не покоробился ли бы оттого, что это уж слишком не монументально и... и грешно? Ну, так я тебе говорю, что на этом "вопросе" я промучился ужасно долго, так что ужасно стыдно мне стало, когда я наконец догадался (вдруг как-то), что не только его не покоробило бы, но даже и в голову бы ему не пришло, что это не монументально... и даже не понял бы он совсем: чего тут коробиться? И уж если бы только не было ему другой дороги, то задушил бы так, что и пикнуть бы не дал, без всякой задумчивости!.. Ну и я... вышел из задумчивости... задушил... по примеру авторитета... И это точь-в-точь так и было! Тебе смешно? Да, Соня, тут всего смешнее то, что, может, именно оно так и было...

Часть пятая, глава IV:

"- Молчи, Соня, я совсем не смеюсь, я ведь и сам знаю, что меня черт тащил. Молчи, Соня, молчи! - повторил он мрачно и настойчиво. - Я всё знаю. Всё это я уже передумал и перешептал себе, когда лежал тогда в темноте... Всё это я сам с собой переспорил, до последней малейшей черты, и всё знаю, всё! И так надоела, так надоела мне тогда вся эта болтовня! Я всё хотел забыть и вновь начать, Соня, и перестать болтать! И неужели ты думаешь, что я как дурак пошел, очертя голову? Я пошел как умник, и это-то меня и сгубило! И неужель ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: имею ль я право власть иметь? - то, стало быть, не имею права власть иметь. Или что если задаю вопрос: вошь ли человек? - то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет... Уж если я столько дней промучился: пошел ли бы Наполеон или нет? - так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон... Всю, всю муку всей этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного! Я лгать не хотел в этом даже себе! Не для того, чтобы матери помочь, я убил - вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного: а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, всё равно должно было быть!.. И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил; не столько деньги нужны были, как другое... Я это всё теперь знаю... Пойми меня: может быть, тою же дорогой идя, я уже никогда более не повторил бы убийства. Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею ..."

2) Из разговора Родиона Раскольникова со следователем

Взглады Раскольникова на деление людей на низших и на высших изложены в обсуждении статьи Родина Раскольникова в (часть 3 гл. 5) между самим Раскольниковым и следователем по делу об убийстве старухи - Порфирием Петровичем:

"- Да-с, и настаиваете, что акт исполнения преступления сопровождается всегда болезнию. Очень, очень оригинально, но... меня, собственно, не эта часть вашей статейки заинтересовала, а некоторая мысль, пропущенная в конце статьи, но которую вы, к сожалению, проводите только намеком, неясно... Одним словом, если припомните, проводится некоторый намек на то, что существуют на свете будто бы некоторые такие лица, которые могут... то есть не то что могут, а полное право имеют совершать всякие бесчинства и преступления, и что для них будто бы и закон не писан.

Раскольников усмехнулся усиленному и умышленному искажению своей идеи.

Как? Что такое? Право на преступление? Но ведь не потому, что "заела среда"? - с каким-то даже испугом осведомился Разумихин.

Нет, нет, не совсем потому, - ответил Порфирий. - Всё дело в том, что в ихней статье все люди как-то разделяются на "обыкновенных" и "необыкновенных". Обыкновенные должны жить в послушании и не имеют права переступать закона, потому что они, видите ли, обыкновенные. А необыкновенные имеют право делать всякие преступления и всячески преступать закон, собственно потому, что они необыкновенные. Так у вас, кажется, если только не ошибаюсь?

Да как же это? Быть не может, чтобы так! -- в недоумении бормотал Разумихин.

Раскольников усмехнулся опять. Он разом понял, в чем дело и на что его хотят натолкнуть; он помнил свою статью. Он решился принять вызов.

Это не совсем так у меня, - начал он просто и скромно. - Впрочем, признаюсь, вы почти верно ее изложили, даже, если хотите, и совершенно верно... (Ему точно приятно было согласиться, что совершенно верно). Разница единственно в том, что я вовсе не настаиваю, чтобы необыкновенные люди непременно должны и обязаны были творить всегда всякие бесчинства, как вы говорите. Мне кажется даже, что такую статью и в печать бы не пропустили. Я просто-запросто намекнул, что "необыкновенный" человек имеет право... то есть не официальное право, а сам имеет право разрешить своей совести перешагнуть... через иные препятствия, и единственно в том только случае, если исполнение его идеи (иногда спасительной, может быть, для всего человечества) того потребует. Вы изволите говорить, что статья моя неясна; я готов ее вам разъяснить, по возможности. Я, может быть, не ошибусь, предполагая, что вам, кажется, того и хочется; извольте-с. По-моему, если бы Кеплеровы и Ньютоновы открытия вследствие каких-нибудь комбинаций никоим образом не могли бы стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право, и даже был бы обязан... устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству. Из этого, впрочем, вовсе не следует, чтобы Ньютон имел право убивать кого вздумается, встречных и поперечных, или воровать каждый день на базаре. Далее, помнится мне, я развиваю в моей статье, что все... ну, например, хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и так далее, все до единого были преступники, уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и, уж конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь. Замечательно даже, что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы. Одним словом, я вывожу, что и все, не то что великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, то есть чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны, по природе своей, быть непременно преступниками, -- более или менее, разумеется. Иначе трудно им выйти из колеи, а оставаться в колее они, конечно, не могут согласиться, опять-таки по природе своей, а по-моему, так даже и обязаны не соглашаться. Одним словом, вы видите, что до сих пор тут нет ничего особенно нового. Это тысячу раз было напечатано и прочитано. Что же касается до моего деления людей на обыкновенных и необыкновенных, то я согласен, что оно несколько произвольно, но ведь я же на точных цифрах и не настаиваю. Я только в главную мысль мою верю. Она именно состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низший (обыкновенных), то есть, так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово. Подразделения тут, разумеется, бесконечные, но отличительные черты обоих разрядов довольно резкие: первый разряд, то есть материал, говоря вообще, люди по натуре своей консервативные, чинные, живут в послушании и любят быть послушными. По-моему, они и обязаны быть послушными, потому что это их назначение, и тут решительно нет ничего для них унизительного. Второй разряд, все преступают закон, разрушители или склонны к тому, судя по способностям. Преступления этих людей, разумеется, относительны и многоразличны; большею частию они требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего. Но если ему надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь, -- смотря, впрочем, по идее и по размерам ее, -- это заметьте. В этом только смысле я и говорю в моей статье об их праве на преступление. (Вы припомните, у нас ведь с юридического вопроса началось). Впрочем, тревожиться много нечего: масса никогда почти не признает за ними этого права, казнит их и вешает (более или менее) и тем, совершенно справедливо, исполняет консервативное свое назначение, с тем, однако ж, что в следующих поколениях эта же масса ставит казненных на пьедестал и им поклоняется (более или менее). Первый разряд всегда -- господин настоящего, второй разряд -- господин будущего. Первые сохраняют мир и приумножают его численно; вторые двигают мир и ведут его к цели. И те, и другие имеют совершенно одинаковое право существовать. Одним словом, у меня все равносильное право имеют, и - vive la guerre éternelle,* - до Нового Иерусалима, разумеется!"

* Да здравствует вековечная война (франц.)

3) Иные упоминания в романе

Фраза "Тварь ли я дрожащая или право имею?" еще несколько раз упоминается в романе " " (1866 г.):

Часть 3, глава VI

"Старушонка вздор! - думал он горячо и порывисто, - старуха, пожалуй что, и ошибка, не в ней и дело! Старуха была только болезнь... я переступить поскорее хотел... я не человека убил, я принцип убил! Принцип-то я и убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался... Только и сумел, что убить. Да и того не сумел, оказывается... Принцип? За что давеча дурачок Разумихин социалистов бранил? Трудолюбивый народ и торговый; "общим счастием" занимаются... Нет, мне жизнь однажды дается, и никогда ее больше не будет: я не хочу дожидаться "всеобщего счастья". Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить. Что ж? Я только не захотел проходить мимо голодной матери, зажимая в кармане свой рубль, в ожидании "всеобщего счастия". "Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастие и оттого ощущаю спокойствие сердца". Ха-ха! Зачем же вы меня-то пропустили? Я ведь всего однажды живу, я ведь тоже хочу... Эх, эстетическая я вошь, и больше ничего, -- прибавил он вдруг рассмеявшись, как помешанный. - Да, я действительно вошь, - продолжал он, с злорадством прицепившись к мысли, роясь в ней, играя и потешаясь ею, - и уж по тому одному, что, во-первых, теперь рассуждаю про то, что я вошь; потому, во-вторых, что целый месяц всеблагое провидение беспокоил, призывая в свидетели, что не для своей, дескать, плоти и похоти предпринимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель, - ха-ха! Потому, в-третьих, что возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, вес и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага, и ни больше ни меньше (а остальное, стало быть, так и пошло бы на монастырь, по духовному завещанию - ха-ха!)... Потому, потому я окончательно вошь, -- прибавил он, скрежеща зубами, - потому что сам-то я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью! Да разве с этаким ужасом что-нибудь может сравниться! О, пошлость! О, подлость!.. О, как я понимаю "пророка", с саблей, на коне. Велит Аллах, и повинуйся "дрожащая" тварь! Прав, прав "пророк", когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и - не желай, потому - не твое это дело!.. О, ни за что, ни за что не прощу старушонке!"


Раскольников был деятельным и бодрым адвокатом Сони против Лужина, несмотря на то что сам носил столько собственного ужаса и страдания в душе. Но, выстрадав столько утром, он точно рад был случаю переменить свои впечатления, становившиеся невыносимыми, не говоря уже о том, насколько личного и сердечного заключалось в стремлении его заступиться за Соню. Кроме того, у него было в виду и страшно тревожило его, особенно минутами, предстоящее свидание с Соней: он должен был объявить ей, кто убил Лизавету, и предчувствовал себе страшное мучение, и точно отмахивался от него руками. И потому, когда он воскликнул, выходя от Катерины Ивановны: «Ну, что вы скажете теперь, Софья Семеновна?», то, очевидно, находился еще в каком-то внешне возбужденном состоянии бодрости, вызова и недавней победы над Лужиным. Но странно случилось с ним. Когда он дошел до квартиры Капернаумова, то почувствовал в себе внезапное обессиление и страх. В раздумье остановился он перед дверью с странным вопросом: «Надо ли сказывать, кто убил Лизавету?» Вопрос был странный, потому что он вдруг, в то же время, почувствовал, что не только нельзя не сказать, но даже и отдалить эту минуту, хотя на время, невозможно. Он еще не знал, почему невозможно; он только почувствовал это, и это мучительное сознание своего бессилия перед необходимостию почти придавило его. Чтоб уже не рассуждать и не мучиться, он быстро отворил дверь и с порога посмотрел на Соню. Она сидела, облокотясь на столик и закрыв лицо руками, но, увидев Раскольникова, поскорей встала и пошла к нему навстречу, точно ждала его.

Что бы со мной без вас-то было! - быстро проговорила она, сойдясь с ним среди комнаты. Очевидно, ей только это и хотелось поскорей сказать ему. Затем и ждала.

Раскольников прошел к столу и сел на стул, с которого она только что встала. Она стала перед ним в двух шагах, точь-в-точь как вчера.

Что, Соня? - сказал он и вдруг почувствовал, что голос его дрожит, - ведь все дело-то упиралось на «общественное положение и сопричастные тому привычки». Поняли вы давеча это?

Страдание выразилось в лице ее.

Только не говорите со мной как вчера! - прервала она его. - Пожалуйста, уж не начинайте. И так мучений довольно…

Она поскорей улыбнулась, испугавшись, что, может быть, ему не понравится упрек.

Я сглупа-то оттудова ушла. Что там теперь? Сейчас было хотела идти, да все думала, что вот… вы зайдете.

Он рассказал ей, что Амалия Ивановна гонит их с квартиры и что Катерина Ивановна побежала куда-то «правды искать».

Ах, боже мой! - вскинулась Соня, - пойдемте поскорее…

И она схватила свою мантильку.

Вечно одно и то же! - вскричал раздражительно Раскольников. - У вас только и в мыслях, что они! Побудьте со мной.

А… Катерина Ивановна?

А Катерина Ивановна, уж, конечно, вас не минует, зайдет к вам сама, коли уж выбежала из дому, - брюзгливо прибавил он. - Коли вас не застанет, ведь вы же останетесь виноваты…

Соня в мучительной нерешимости присела на стул. Раскольников молчал, глядя в землю и что-то обдумывая.

Положим, Лужин теперь не захотел, - начал он, не взглядывая на Соню. - Ну а если б он захотел или какнибудь в расчеты входило, ведь он бы упрятал вас в острог-то, не случись тут меня да Лебезятникова! А?

А ведь я и действительно мог не случиться! А Лебезятников, тот уже совсем случайно подвернулся.

Соня молчала.

Ну а если б в острог, что тогда? Помните, что я вчера говорил?

Она опять не ответила. Тот переждал.

А я думал, вы опять закричите: «Ах, не говорите, перестаньте!» - засмеялся Раскольников, но как-то с натугой. - Что ж, опять молчание? - переспросил он через минуту. - Ведь надо же о чем-нибудь разговаривать? Вот мне именно интересно было бы узнать, как бы вы разрешили теперь один «вопрос», - как говорит Лебезятников. (Он как будто начинал путаться.) Нет, в самом деле, я серьезно. Представьте себе, Соня, что вы знали бы все намерения Лужина заранее, знала бы (то есть наверно), что через них погибла бы совсем Катерина Ивановна, да и дети; вы тоже, впридачу (так как вы себя ни за что считаете, так впридачу). Полечка также… потому ей та же дорога. Ну-с; так вот: если бы вдруг все это теперь на ваше решение отдали: тому или тем жить на свете, то есть Лужину ли жить и делать мерзости, или умирать Катерине Ивановне? То как бы вы решили: кому из них умереть? Я вас спрашиваю.

Соня с беспокойством на него посмотрела: ей что-то особенное послышалось в этой нетвердой и к чему-то издалека подходящей речи.

Я уже предчувствовала, что вы что-нибудь такое спросите, - сказала она, пытливо смотря на него.

Хорошо, пусть; но, однако, как же бы решить-то?

Зачем вы спрашиваете, чему быть невозможно? - с отвращением сказала Соня.

Стало быть, лучше Лужину жить и делать мерзости! Вы и этого решить не осмелились?

Да ведь я божьего промысла знать не могу… И к чему вы спрашиваете, чего нельзя спрашивать? К чему такие пустые вопросы? Как может случиться, чтоб это от моего решения зависело? И кто меня тут судьей поставил: кому жить, кому не жить?

Уж как божий промысл замешается, так уж тут ничего не поделаешь, - угрюмо проворчал Раскольников.

Говорите лучше прямо, чего вам надобно! - вскричала с страданием Соня, - вы опять на что-то наводите… Неужели вы только затем, чтобы мучить, пришли!

Она не выдержала и вдруг горько заплакала. В мрачной тоске смотрел он на нее. Прошло минут пять.

А ведь ты права, Соня, - тихо проговорил он наконец. Он вдруг переменился; выделанно-нахальный и бессильно-вызывающий тон его исчез. Даже голос вдруг ослабел. - Сам же я тебе сказал вчера, что не прощения приду просить, а почти тем вот и начал, что прощения прошу… Это я про Лужина и промысл для себя говорил… Я это прощения просил, Соня… Он хотел было улыбнуться, но что-то бессильное и недоконченное сказалось в его бледной улыбке. Он склонил голову и закрыл руками лицо.

И вдруг странное, неожиданное ощущение какой-то едкой ненависти к Соне прошло по его сердцу. Как бы удивясь и испугавшись сам этого ощущения, он вдруг поднял голову и пристально поглядел на нее; но он встретил на себе беспокойный и до муки заботливый взгляд ее; тут была любовь; ненависть его исчезла, как призрак. Это было не то; он принял одно чувство за другое. Это только значило, что та минута прошла.

Опять он закрыл руками лицо и склонил вниз голову. Вдруг он побледнел, встал со стула, посмотрел на Соню и, ничего не выговорив, пересел на ее постель.

Эта минута была ужасно похожа, в его ощущении, на ту, когда он стоял за старухой, уже высвободив из петли топор, и почувствовал, что уже «ни мгновения нельзя было терять более».

Что с вами? - спросила Соня, ужасно оробевшая.

Он ничего не мог выговорить. Он совсем, совсем не так предполагал объявить и сам не понимал того, что теперь с ним делалось. Она тихо подошла к нему, села на постель подле и ждала, не сводя с него глаз. Сердце ее стучало и замирало. Стало невыносимо: он обернул к ней мертво-бледное лицо свое; губы его бессильно кривились, усиливаясь что-то выговорить. Ужас прошел по сердцу Сони.

Что с вами? - повторила она, слегка от него отстраняясь.

Ничего, Соня. Не пугайся… Вздор! Право, если рассудить, - вздор, - бормотал он с видом себя не помнящего человека в бреду. - Зачем только тебя-то я пришел мучить? - прибавил он вдруг, смотря на нее. - Право. Зачем? Я все задаю себе этот вопрос, Соня…

Он, может быть, и задавал себе этот вопрос четверть часа назад, но теперь проговорил в полном бессилии, едва себя сознавая и ощущая беспрерывную дрожь во всем своем теле.

Ох, как вы мучаетесь! - с страданием произнесла она, вглядываясь в него.

Все вздор!.. Вот что, Соня (он вдруг отчего-то улыбнулся, как-то бледно и бессильно, секунды на две), - помнишь ты, что я вчера хотел тебе сказать?

Соня беспокойно ждала.

Я сказал, уходя, что, может быть, прощаюсь с тобой навсегда, но что если приду сегодня, то скажу тебе… кто убил Лизавету.

Она вдруг задрожала всем телом.

Ну так вот, я и пришел сказать.

Так вы это в самом деле вчера… - с трудом прошептала она, - почему ж вы знаете? - быстро спросила она, как будто вдруг опомнившись.

Соня начала дышать с трудом. Лицо становилось все бледнее и бледнее.

Она помолчала с минуту.

Нашли, что ли, его? - робко спросила она.

Нет, не нашли.

Так как же вы про это знаете? - опять чуть слышно спросила она, и опять почти после минутного молчания.

Он обернулся к ней и пристально-пристально посмотрел на нее.

Угадай, - проговорил он с прежнею искривленною и бессильною улыбкой.

Точно конвульсии пробежали по всему ее телу.

Да вы… меня… что же вы меня так… пугаете? - проговорила она, улыбаясь как ребенок.

Стало быть, я с ним приятель большой… коли знаю, - продолжал Раскольников, неотступно продолжая смотреть в ее лицо, точно уже был не в силах отвести глаз, - он Лизавету эту… убить не хотел… Он ее… убил нечаянно… Он старуху убить хотел… когда она была одна… и пришел… А тут вошла Лизавета… Он тут… и ее убил.

Прошла еще ужасная минута. Оба все глядели друг на друга.

Так не можешь угадать-то? - спросил он вдруг, с тем ощущением, как бы бросался вниз с колокольни.

Н-нет, - чуть слышно прошептала Соня.

Погляди-ка хорошенько.

И как только он сказал это, опять одно прежнее, знакомое ощущение оледенило вдруг его душу: он смотрел на нее и вдруг, в ее лице, как бы увидел лицо Лизаветы. Он ярко запомнил выражение лица Лизаветы, когда он приближался к ней тогда с топором, а она отходила от него к стене, выставив вперед руку, с совершенно детским испугом в лице, точь-в-точь как маленькие дети, когда они вдруг начинают чего-нибудь пугаться, смотрят неподвижно и беспокойно на пугающий их предмет, отстраняются назад и, протягивая вперед ручонку, готовятся заплакать. Почти то же самое случилось теперь и с Соней: так же бессильно, с тем же испугом, смотрела она на него несколько времени и вдруг, выставив вперед левую руку, слегка, чуть-чуть, уперлась ему пальцами в грудь и медленно стала подниматься с кровати, все более и более от него отстраняясь, и все неподвижнее становился ее взгляд на него. Ужас ее вдруг сообщился и ему: точно такой же испуг показался и в его лице, точно так же и он стал смотреть на нее, и почти даже с тою же детскою улыбкой.

Угадала? - прошептал он наконец.

Господи! - вырвался ужасный вопль из груди ее. Бессильно упала она на постель, лицом в подушки. Но через мгновение быстро приподнялась, быстро придвинулась к нему, схватила его за обе руки и, крепко сжимая их, как в тисках, тонкими своими пальцами, стала опять неподвижно, точно приклеившись, смотреть в его лицо. Этим последним, отчаянным взглядом она хотела высмотреть и уловить хоть какую-нибудь последнюю себе надежду. Но надежды не было; сомнения не оставалось никакого; все было так! Даже потом, впоследствии, когда она припоминала эту минуту, ей становилось и странно, и чудно: почему именно она так сразу увидела тогда, что нет уже никаких сомнений? Ведь не могла же она сказать, например, что она что-нибудь в этом роде предчувствовала? А между тем, теперь, только что он сказал ей это, ей вдруг показалось, что действительно она как будто это самое и предчувствовала.

Полно, Соня, довольно! Не мучь меня! - страдальчески попросил он.

Он совсем, совсем не так думал открыть ей, но вышло так.

Как бы себя не помня, она вскочила и, ломая руки, дошла до средины комнаты; но быстро воротилась и села опять подле него, почти прикасаясь к нему плечом к плечу. Вдруг, точно пронзенная, она вздрогнула, вскрикнула и бросилась, сама не зная для чего перед ним на колени.

Что вы, что вы это над собой сделали! - отчаянно проговорила она и, вскочив с колен, бросилась ему на шею, обняла его и крепко-крепко сжала его руками.

Раскольников отшатнулся и с грустною улыбкой посмотрел на нее:

Странная какая ты, Соня, - обнимаешь и целуешь, когда я тебе сказал про это. Себя ты не помнишь.

Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете! - воскликнула она, как в исступлении, не слыхав его замечания, и вдруг заплакала навзрыд, как в истерике.

Давно уже незнакомое ему чувство волной хлынуло в его душу и разом размягчило ее. Он не сопротивлялся ему: две слезы выкатились из его глаз и повисли на ресницах.

Так не оставишь меня, Соня? - говорил он, чуть не с надеждой смотря на нее.

Нет, нет; никогда и нигде! - вскрикнула Соня, - за тобой пойду, всюду пойду! О господи!.. Ох, я несчастная!.. И зачем, зачем я тебя прежде не знала! Зачем ты прежде не приходил? О господи!

Вот и пришел.

Теперь-то! О, что теперь делать!.. Вместе, вместе! - повторяла она как бы в забытьи и вновь обнимала его, - в каторгу с тобой вместе пойду! - Его как бы вдруг передернуло, прежняя, ненавистная и почти надменная улыбка выдавилась на губах его.

Я, Соня, еще в каторгу-то, может, и не хочу идти, - сказал он.

Соня быстро на него посмотрела.

После первого, страстного и мучительного сочувствия к несчастному опять страшная идея убийства поразила ее. В переменившемся тоне его слов ей вдруг послышался убийца. Она с изумлением глядела на него. Ей ничего еще не было известно, ни зачем, ни как, ни для чего это было. Теперь все эти вопросы разом вспыхнули в ее сознании. И опять она не поверила: «Он, он убийца! Да разве это возможно?»

Да что это! Да где это я стою! - проговорила она в глубоком недоумении, как будто еще не придя в себя, - да как вы, вы, такой… могли на это решиться?.. Да что это!

Ну да, чтобы ограбить. Перестань, Соня! - как-то устало и даже как бы с досадой ответил он.

Соня стояла как бы ошеломленная, но вдруг вскричала:

Ты был голоден! ты… чтобы матери помочь? Да?

Нет, Соня, нет, - бормотал он, отвернувшись и свесив голову, - не был я так голоден… я действительно хотел помочь матери, но… и это не совсем верно… не мучь меня, Соня!

Соня всплеснула руками.

Да неужель, неужель это все взаправду! Господи, да какая ж это правда! Кто же этому может поверить?.. И как же, как же вы сами последнее отдаете, а убили, чтоб ограбить! А!.. - вскрикнула она вдруг, - те деньги, что Катерине Ивановне отдали… те деньги… Господи, да неужели ж и те деньги…

Нет, Соня, - торопливо прервал он, - эти деньги были не те, успокойся! Эти деньги мне мать прислала, через одного купца, и получил я их больной, в тот же день, как и отдал… Разумихин видел… он же и получал за меня… эти деньги мои, мои собственные, настоящие мои.

Соня слушала его в недоумении и из всех сил старалась что-то сообразить.

А те деньги… я, впрочем, даже и не знаю, были ли там и деньги-то, - прибавил он тихо и как бы в раздумье, - я снял у ней тогда кошелек с шеи, замшевый… полный, тугой такой кошелек… да я не посмотрел в него; не успел, должно быть… Ну а вещи, какие-то все запонки да цепочки, - я все эти вещи и кошелек на чужом одном дворе, на В-м проспекте под камень схоронил, на другое же утро… Все там и теперь лежит…

Соня из всех сил слушала.

Ну, так зачем же… как же вы сказали: чтоб ограбить, а сами ничего не взяли? - быстро спросила она, хватаясь за соломинку.

Не знаю… я еще не решил - возьму или не возьму эти деньги, - промолвил он, опять как бы в раздумье, и вдруг, опомнившись, быстро и коротко усмехнулся. - Эх, какую я глупость сейчас сморозил, а?

У Сони промелькнула было мысль: «Не сумасшедший ли?» Но тотчас же она ее оставила: нет, тут другое. Ничего, ничего она тут не понимала!

Знаешь, Соня, - сказал он вдруг с каким-то вдохновением, - знаешь, что я тебе скажу: если б только я зарезал из того, что голоден был, - продолжал он, упирая в каждое слово и загадочно, но искренно смотря на нее, - то я бы теперь… счастлив был! Знай ты это!

И что тебе, что тебе в том, - вскричал он через мгновение с каким-то даже отчаянием, - ну что тебе в том, если б я и сознался сейчас, что дурно сделал? Ну что тебе в этом глупом торжестве надо мною? Ах, Соня, для того ли я пришел к тебе теперь!

Соня опять хотела было что-то сказать, но промолчала.

Потому я и звал с собою тебя вчера, что одна ты у меня и осталась.

Куда звал? - робко спросила Соня.

Не воровать и не убивать, не беспокойся, не за этим, - усмехнулся он едко, - мы люди розные… И знаешь, Соня, я ведь только теперь, только сейчас понял: куда тебя звал вчера? А вчера, когда звал, я и сам не понимал куда. За одним и звал, за одним приходил: не оставить меня. Не оставишь, Соня?

Она стиснула ему руку.

И зачем, зачем я ей сказал, зачем я ей открыл! - в отчаянии воскликнул он через минуту, с бесконечным мучением смотря на нее, - вот ты ждешь от меня объяснений, Соня, сидишь и ждешь, я это вижу; а что я скажу тебе? Ничего ведь ты не поймешь в этом, а только исстрадаешься вся… из-за меня! Ну вот, ты плачешь и опять меня обнимаешь, - ну за что ты меня обнимаешь? За то, что я сам не вынес и на другого пришел свалить: «страдай и ты, мне легче будет!» И можешь ты любить такого подлеца?

Да разве ты тоже не мучаешься? - вскричала Соня.

Опять то же чувство волной хлынуло в его душу и опять на миг размягчило ее.

Соня, у меня сердце злое, ты это заметь: этим можно многое объяснить. Я потому и пришел, что зол. Есть такие, которые не пришли бы. А я трус и… подлец! Но… пусть! все это не то… Говорить теперь надо, а я начать не умею…

Он остановился и задумался.

Э-эх, люди мы розные! - вскричал он опять, - не пара. И зачем, зачем я пришел! Никогда не прощу себе этого!

Нет, нет, это хорошо, что пришел! - восклицала Соня, - это лучше, чтоб я знала! Гораздо лучше!

Он с болью посмотрел на нее.

А что и в самом деле! - сказал он, как бы надумавшись, - ведь это ж так и было! Вот что: я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил… Ну, понятно теперь?

Н-нет, - наивно и робко прошептала Соня, - только… говори, говори! Я пойму, я про себя все пойму! - упрашивала она его. - Поймешь? Ну, хорошо, посмотрим!

Он замолчал и долго обдумывал.

Штука в том: я задал себе один раз такой вопрос: что если бы, например, на моем месте случился Наполеон и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы вместо этих красивых и монументальных вещей просто-запросто одна какая-нибудь смешная старушонка, легистраторша, которую вдобавок надо убить, чтоб из сундука у ней деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было? Не покоробился ли бы оттого, что это уж слишком не монументально и… и грешно? Ну, так я тебе говорю, что на этом «вопросе» я промучился ужасно долго, так что ужасно стыдно мне стало, когда я наконец догадался (вдруг как-то), что не только его не покоробило бы, но даже и в голову бы ему не пришло, что это не монументально… и даже не понял бы он совсем: чего тут коробиться? И уж если бы только не было ему другой дороги, то задушил бы так, что и пикнуть бы не дал, без всякой задумчивости!.. Ну и я… вышел из задумчивости… задушил… по примеру авторитета… И это точь-в-точь так и было! Тебе смешно? Да, Соня, тут всего смешнее то, что, может, именно оно так и было…

Соне вовсе не было смешно.

Вы лучше говорите мне прямо… без примеров, - еще робче и чуть слышно попросила она.

Он поворотился к ней, грустно посмотрел на нее и взял ее за руки.

Ты опять права, Соня. Это все ведь вздор, почти одна болтовня! Видишь: ты ведь знаешь, что у матери моей почти ничего нет. Сестра получила воспитание, случайно, и осуждена таскаться в гувернантках. Все их надежды были на одного меня. Я учился, но содержать себя в университете не мог и на время принужден был выйти. Если бы даже и так тянулось, то лет через десять, через двенадцать (если б обернулись хорошо обстоятельства) я все-таки мог надеяться стать каким-нибудь учителем или чиновником, с тысячью рублями жалованья… (Он говорил как будто заученное.) А к тому времени мать высохла бы от забот и от горя, и мне все-таки не удалось бы успокоить ее, а сестра… ну, с сестрой могло бы еще и хуже случиться!.. Да и что за охота всю жизнь мимо всего проходить и от всего отвертываться, про мать забыть, а сестрину обиду, например, почтительно перенесть? Для чего? Для того ль, чтоб, их схоронив, новых нажить - жену да детей, и тоже потом без гроша и без куска оставить? Ну… ну, вот я и решил, завладев старухиными деньгами, употребить их на мои первые годы, не мучая мать, на обеспечение себя в университете, на первые шаги после университета, - и сделать все это широко, радикально, так чтоб уж совершенно всю новую карьеру устроить и на новую, независимую дорогу стать… Ну… ну, вот и все… Ну, разумеется, что я убил старуху, - это я худо сделал… ну, и довольно!

В каком-то бессилии дотащился он до конца рассказа и поник головой.

Ох, это не то, не то, - в тоске восклицала Соня, - и разве можно так… нет, это не так, не так!

Сама видишь, что не так!.. А я ведь искренно рассказал, правду!

Да какая ж это правда! О господи!

Я ведь только вошь убил, Соня, бесполезную, гадкую, зловредную.

Это человек-то вошь!

Да ведь и я знаю, что не вошь, - ответил он, странно смотря на нее. - А впрочем, я вру, Соня, - прибавил он, - давно уже вру… Это все не то; ты справедливо говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!.. Я давно ни с кем не говорил, Соня… Голова у меня теперь очень болит.

Глаза его горели лихорадочным огнем. Он почти начинал бредить; беспокойная улыбка бродила на его губах. Сквозь возбужденное состояние духа уже проглядывало страшное бессилие. Соня поняла, как он мучается. У ней тоже голова начинала кружиться. И странно он так говорил: как будто и понятно что-то, но… «но как же! Как же! О господи!» И она ломала руки в отчаянии.

Нет, Соня, это не то! - начал он опять, вдруг поднимая голову, как будто внезапный поворот мыслей поразил и вновь возбудил его, - это не то! А лучше… предположи (да! этак действительно лучше!), предположи, что я самолюбив, завистлив, зол, мерзок, мстителен, ну… и, пожалуй, еще наклонен к сумасшествию. (Уж пусть все зараз! Про сумасшествие-то говорили и прежде, я заметил!) Я вот тебе сказал давеча, что в университете себя содержать не мог. А знаешь ли ты, что я, может, и мог? Мать прислала бы, чтобы внести, что надо, а на сапоги, платье и хлеб я бы и сам заработал; наверно! Уроки выходили; по полтиннику предлагали. Работает же Разумихин! Да я озлился и не захотел. Именно озлился (это слово хорошее!). Я тогда, как паук, к себе в угол забился. Ты ведь была в моей конуре, видела… А знаешь ли, Соня, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят! О, как ненавидел я эту конуру! А все-таки выходить из нее не хотел. Нарочно не хотел! По суткам не выходил, и работать не хотел, и даже есть не хотел, все лежал. Принесет Настасья - поем, не принесет - так и день пройдет; нарочно со зла не спрашивал! Ночью огня нет, лежу в темноте, а на свечи не хочу заработать. Надо было учиться, я книги распродал; а на столе у меня, на записках да на тетрадях, на палец и теперь пыли лежит. Я лучше любил лежать и думать. И все думал… И все такие у меня были сны, странные, разные сны, нечего говорить какие! Но только тогда начало мне мерещиться, что… Нет, это не так! Я опять не так рассказываю! Видишь, я тогда все себя спрашивал: зачем я так глуп, что если другие глупы и коли я знаю уж наверно, что они глупы, то сам не хочу быть умнее? Потом я узнал, Соня, что если ждать, пока все станут умными, то слишком уж долго будет… Потом я еще узнал, что никогда этого и не будет, что не переменятся люди, и не переделать их никому, и труда не стоит тратить! Да, это так! Это их закон… Закон, Соня! Это так!.. И я теперь знаю, Соня, что кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властелин! Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее! Так доселе велось и так всегда будет! Только слепой не разглядит!

Раскольников, говоря это, хоть и смотрел на Соню, но уж не заботился более: поймет она или нет. Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком-то мрачном восторге. (Действительно, он слишком долго ни с кем не говорил!) Соня поняла, что этот мрачный катехизис стал его верой и законом.

Я догадался тогда, Соня, - продолжал он восторженно, - что власть дается только тому, кто посмеет наклониться и взять ее. Тут одно только, одно: стоит только посметь! У меня тогда одна мысль выдумалась, в первый раз в жизни, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал! Никто! Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это ни единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту! Я… я захотел осмелиться и убил… я только осмелиться захотел, Соня, вот вся причина!

О, молчите, молчите! - вскрикнула Соня, всплеснув руками. - От бога вы отошли, и бог вас поразил, дьяволу предал!..

Кстати, Соня, это когда я в темноте-то лежал и мне все представлялось, это ведь дьявол смущал меня? а?

Молчите! Не смейтесь, богохульник, ничего, ничего-то вы не понимаете! О господи! Ничего-то, ничего-то он не поймет!

Молчи, Соня, я совсем не смеюсь, я ведь и сам знаю, что меня черт тащил. Молчи, Соня, молчи! - повторил он мрачно и настойчиво. - Я все знаю. Все это я уже передумал и перешептал себе, когда лежал тогда в темноте… Все это я сам с собой переспорил, до последней малейшей черты, и все знаю, все! И так надоела, так надоела мне тогда вся эта болтовня! Я все хотел забыть и вновь начать, Соня, и перестать болтать! И неужели ты думаешь, что я как дурак пошел, очертя голову? Я пошел как умник, и это-то меня и сгубило! И неужель ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: имею ль я право власть иметь? - то, стало быть, не имею права власть иметь. Или что если задаю вопрос: вошь ли человек? - то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет… Уж если я столько дней промучился: пошел ли бы Наполеон или нет? - так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон… Всю, всю муку всей этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного! Я лгать не хотел в этом даже себе! Не для того, чтобы матери помочь, я убил - вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного: а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и их всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно было быть!.. И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил; не столько деньги нужны были, как другое… Я это все теперь знаю… Пойми меня: может быть, тою же дорогой идя, я уже никогда более не повторил бы убийства. Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею…

Убивать? Убивать-то право имеете? - всплеснула руками Соня.

Э-эх, Соня! - вскрикнул он раздражительно, хотел было что-то ей возразить, но презрительно замолчал. - Не прерывай меня, Соня! Я хотел тебе только одно доказать: что черт-то меня тогда потащил, а уж после того мне объяснил, что не имел я права туда ходить, потому что я такая же точно вошь, как и все! Насмеялся он надо мной, вот я к тебе и пришел теперь! Принимай гостя! Если б я не вошь был, то пришел ли бы я к тебе? Слушай, когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил… Так и знай!

И убили! Убили!

Да ведь как убил-то? Разве так убивают? Разве так идут убивать, как я тогда шел! Я тебе когда-нибудь расскажу, как я шел… Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.. А старушонку эту черт убил, а не я… Довольно, довольно, Соня, довольно! Оставь меня, - вскричал он вдруг в судорожной тоске, - оставь меня!

Он облокотился на колена и, как в клещах, стиснул себе ладонями голову.

Экое страдание! - вырвался мучительный вопль у Сони.

Ну, что теперь делать, говори! - спросил он, вдруг подняв голову и с безобразно искаженным от отчаяния лицом смотря на нее.

Что делать! - воскликнула она, вдруг вскочив с места, и глаза ее, доселе полные слез, вдруг засверкали. - Встань! (Она схватила его за плечо; он приподнялся, смотря на нее почти в изумлении.) Поди сейчас, сию же минуту, стань на перекрестке, поклонись, поцелуй сначала землю, которую ты осквернил, а потом поклонись всему свету, на все четыре стороны, и скажи всем, вслух: «Я убил!» Тогда бог опять тебе жизни пошлет. Пойдешь? Пойдешь? - спрашивала она его, вся дрожа, точно в припадке, схватив его за обе руки, крепко стиснув их в своих руках и смотря на него огневым взглядом.

Он изумился и был даже поражен ее внезапным восторгом.

Это ты про каторгу, что ли, Соня? Донести, что ль, на себя надо? - спросил он мрачно.

Страдание принять и искупить себя им, вот что надо.

Нет! Не пойду я к ним, Соня.

А жить-то, жить-то как будешь? Жить-то с чем будешь? - восклицала Соня. - Разве это теперь возможно? Ну как ты с матерью будешь говорить? (О, с ними-то, с ними-то что теперь будет!) Да что я! Ведь ты уж бросил мать и сестру. Вот ведь уж бросил же, бросил. О господи! - вскрикнула она, - ведь он уже это все знает сам! Ну как же, как же без человека-то прожить! Что с тобой теперь будет!

Не будь ребенком, Соня, - тихо проговорил он. - В чем я виноват перед ними? Зачем пойду? Что им скажу? Все это один только призрак… Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!.. Не пойду. И что я скажу: что убил, а денег взять не посмел, под камень спрятал? - прибавил он с едкою усмешкой. - Так ведь они же надо мной сами смеяться будут, скажут: дурак, что не взял. Трус и дурак! Ничего, ничего не поймут они, Соня, и недостойны понять. Зачем я пойду? Не пойду. Не будь ребенком, Соня…

Замучаешься, замучаешься, - повторяла она, в отчаянной мольбе простирая к нему руки.

Я, может, на себя еще наклепал, - мрачно заметил он, как бы в задумчивости, - может, я еще человек, а не вошь и поторопился себя осудить… Я еще поборюсь.

Надменная усмешка выдавливалась на губах его.

Этакую-то муку нести! Да ведь целую жизнь, целую жизнь!..

Привыкну… - проговорил он угрюмо и вдумчиво. - Слушай, - начал он через минуту, - полно плакать, пора о деле: я пришел тебе сказать, что меня теперь ищут, ловят…

Ах, - вскрикнула Соня испуганно.

Ну что же ты вскрикнула! Сама желаешь, чтоб я в каторгу пошел, а теперь испугалась? Только вот что: я им не дамся. Я еще с ними поборюсь, и ничего не сделают. Нет у них настоящих улик. Вчера я был в большой опасности и думал, что уж погиб; сегодня же дело поправилось. Все улики их о двух концах, то есть их обвинения я в свою же пользу могу обратить, понимаешь? и обращу; потому я теперь научился… Но в острог меня посадят наверно. Если бы не один случай, то, может, и сегодня бы посадили, наверно даже, может, еще и посадят сегодня… Только это ничего, Соня: посижу, да и выпустят… потому нет у них ни одного настоящего доказательства и не будет, слово даю. А с тем, что у них есть, нельзя упечь человека. Ну, довольно… Я только, чтобы ты знала… С сестрой и матерью я постараюсь как-нибудь так сделать, чтоб их разуверить и не испугать… Сестра теперь, впрочем, кажется, обеспечена… стало быть, и мать… Ну, вот и все. Будь, впрочем, осторожна. Будешь ко мне в острог ходить, когда я буду сидеть?

О, буду! Буду!

Оба сидели рядом, грустные и убитые, как бы после бури выброшенные на пустой берег одни. Он смотрел на Соню и чувствовал, как много на нем было ее любви, и странно, ему стало вдруг тяжело и больно, что его так любят. Да, это было странное и ужасное ощущение! Идя к Соне, он чувствовал, что в ней вся его надежда и весь исход; он думал сложить хоть часть своих мук, и вдруг, теперь, когда все сердце ее обратилось к нему, он вдруг почувствовал и сознал, что он стал беспримерно несчастнее, чем был прежде.

Соня, - сказал он, - уж лучше не ходи ко мне, когда я буду в остроге сидеть.

Соня не ответила, она плакала. Прошло несколько минут.

Есть на тебе крест? - вдруг неожиданно спросила она, точно вдруг вспомнила.

Он сначала не понял вопроса.

Нет, ведь нет? На, возьми вот этот, кипарисный. У меня другой остался, медный, Лизаветин. Мы с Лизаветой крестами поменялись, она мне свой крест, а я ей свой образок дала. Я теперь Лизаветин стану носить, а этот тебе. Возьми… ведь мой! Ведь мой! - упрашивала она. - Вместе ведь страдать пойдем, вместе и крест понесем!..

Дай! - сказал Раскольников. Ему не хотелось ее огорчить. Но он тотчас же отдернул протянутую за крестом руку.

Не теперь, Соня. Лучше потом, - прибавил он, чтоб ее успокоить.

Да, да, лучше, лучше, - подхватила она с увлечением, - как пойдешь на страдание, тогда и наденешь. Придешь ко мне, я надену на тебя, помолимся и пойдем.

В это мгновение кто-то три раза стукнул в дверь.

Софья Семеновна, можно к вам? - послышался чей-то очень знакомый вежливый голос.

Соня бросилась к дверям в испуге. Белокурая физиономия господина Лебезятникова заглянула в комнату.

раскольников преступление наказание

Сочинение по теме:

Преступление и наказание. Право имеющий или тварь дрожащая

Главный герой романа «Преступление и наказание», Раскольников Родион Романович, студент, или лучше сказать бывший студент, предстает перед читателем как мечущийся, сомневающийся в себе человек.

Нищета, долги квартирной хозяйке, голод, приводят Раскольникова к мысли убить старуху-процентщицу. Он видел в событиях предзнаменование этого убийства - то подслушанный разговор студентов, произнесших вслух крамольную мысль, то встреча на базаре с сестрой старухи-процентщицы. Но окончательным поводом к преступлению стало для Раскольникова письмо его матери, в котором она сообщает, что его сестра Дуня собирается замуж за богатого человека, Петра Петровича Лужина. Жизнь довела Раскольникова до нищеты, мать с сестрой идут на такие жертвы ради него. Любящий сын и брат - он не мог принять этой жертвы.

Для Раскольникова старуха одна из тех, кто обогащается, пользуясь бедственным положением окружающих. К Лужину, Свидригайлову, Дарье Францевне чувствует он непреодолимую ненависть. Отвращение испытывал он и к этой старухе, сосущей кровь из бедняков, наживающейся на чужом горе, на нищете, на пороке. Перед ним стоял выбор - убить старуху или «...задушить в себе все, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить».

«За одну жизнь - говорил он - тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен - да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна. Убей старуху, возьми ее деньги, «обреченные в монастырь», - возьми не себе - для погибающих, умирающих от голода и порока, и будет восстановлена справедливость». Именно эта мысль наклевывалась и в сознании Раскольникова. Не собственная бедность, не только нужда и страдания сестры и матери, но и мученичество Сонечки, трагедия семьи Мармеладовых, ужас и зло, царствующие в мире, толкают Раскольникова на бунт против традиций, нравственных законов общества. «Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это не единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту!»

И вот в один злополучный день около семи часов вечера Раскольников приходит к Алене Ивановне якобы заложить серебряную папиросочницу, и когда старуха отвернулась к свету, он «вынул топор, взмахнул его обеими руками, едва себя, чувствуя, и почти без усилия, почти машинально, опустил на голову обухом». После он пошел рыться в ее укладке, и украл золотые часы, украшения, серьги, бусы. Но как выяснилось позже, забыл, а вернее не знал, что у старухи в сундуке лежит полторы тысячи денег, не считая билетов. После своего рокового шага ему показалось, что в другой комнате кто-то есть. Он схватил топор и побежал в соседнюю комнату, и точно, там была сестра Алены Ивановны, Лизавета. Что ему оставалось делать? Пришлось и ее убить. После этого второго, совсем не планируемого убийства, он даже не подумал идти назад, рыться в укладках, искать деньги, драгоценности. Он первым делом смыл с топора и с сапог кровь и попытался скрыться. Чудом Раскольникову удалось выбраться из квартиры на улицу, а там он уже быстро дошел до своего дома.

На следующее утро Родион сильно заболел. У него начались лихорадочные приступы, припадки, озноб мучил все его тело. Эта болезнь длилась с ним целую неделю. Раскольников уже хотел, было утопиться на набережной, но ему помешал один случай. Когда он пришел на набережную и стал на мосту, с правой стороны подошла какая-то девушка, перекинула ноги через ограду мостовой и бросилась в воду. «Девушка эта осталась жива, но и Раскольникову захотелось больше жить, жить, жить».

После убийства, Родион почувствовал ненависть к тем людям, ради любви к которым он совершил преступление. И постепенно он понял, что «Старушонка вздор! - думал он горячо и порывисто, - старуха, пожалуй, что и ошибка, не в ней и дело! Старуха была только болезнь... я переступить поскорее хотел... я не человека убил, я принцип убил! Принцип-то я и убил, а переступить то не переступил, на этой стороне остался...»

От губительных мыслей, почти доведших Раскольникова до самоубийства, его спасла Соня. «Бедные, кроткие, с глазами кроткими... Милые!.. Зачем они не плачут? Зачем они не стонут?.. Они все отдают... Глядят кротко и тихо... Соня, Соня! Тихая Соня!..» Соне глубоко чуждо представление Раскольникова о безграничной и непоправимой бессмыслице всего существующего. Она верит в некий исконный, изначальный, глубинный смысл жизни, высокий смысл человеческого бытия. Вот это - «все отдают» делают тихую и робкую Соню способной на подвиги, которые требует необыкновенной крепости духа, нравственного мужества. И не важно, что сама Соня этого не сознает. Соня склоняется перед великим смыслом бытия, пусть не всегда доступным ее разуму, но всегда ощущаемым ею, отвергая - как заблуждение - претензию гордого раскольниковского ума на личный суд над законами мироздания. Раскольникову этот смысл в полной мере открылся, когда он всей душой, всем сердцем, после смерти Мармеладова, разделил горе несчастного семейства. Его охватило тогда «новое, необъятное ощущение вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни». «Это ощущение могло походить на ощущение приговоренного к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение». Соня спасает Раскольникова. Но ведь он сам шел навстречу этому спасению, он наказан и спасен своей собственной непотерянной человечностью, своим состраданием, своей любовью. Он не похож на Свидригайлова, который задушил в себе все человеческое. С равнодушным цинизмом очень точно формулирует Свидригайлов самую суть идеи Раскольникова: «Понимаю, какие у вас вопросы в ходу: нравственные, что-ли? вопросы гражданина и человека? А вы их побоку; зачем они вам теперь-то? Хе, хе! Затем, что все еще и гражданин и человек, а коли так, так и соваться не надо было; нечего не за свое дело браться»

Признание и каторга стали для Раскольникова освобождением, «предвестником будущего перелома в жизни его, будущего воскресения его, будущего нового взгляда на жизнь». «Он даже и не знал того, что новая жизнь недаром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом...».


Роман "Преступление и наказание" был написан в 1866 году, когда Россия вступила в фазу капитализма. Капитализм показан в романе как разрушительная стихия, Достоевский назвал его "диким капитализмом". Он несет людям обнищание, голод, гибель, унижения и приводит к дегуманизации общества. Замысел романа Достоевский вынашивал много лет. Тема разрабатывалась уже в романах " Униженные и оскорбленные" и "Записки из подполья".

"Преступление и наказание" - одна из самых сложных книг в истории мировой литературы. Это роман философский и психологический, в нем дается анализ не только внешнего мира, но и субъективные движущие мотивы поведения героя.

Теория Раскольникова - это социально-психологический эксперимент. Идеи, изложенные в теории, родились не в больной голове Родиона Раскольникова, а в передовых умах мировой элиты. В 1865 году вышла статья Наполеона III, где он разделил людей на необыкновенных и обыкновенных. Через год вышел роман "Преступление и наказание". Эти идеи витали в воздухе.

Вслед за Наполеоном III Раскольников тоже делит людей на обыкновенных и необыкновенных. За необыкновенными людьми он закрепляет право на преступление: "Необыкновенный человек имеет право разрешить своей совести перешагнуть...

через иные препятствия, если исполнение его идеи того потребует". Раскольников ссылается на то, что великие личности, "творцы истории", Ликург, Магомет, Наполеон, не останавливаются перед жертвами, насилием, кровью ради осуществления своих идей. Он уверен, что Ньютон имеет право перешагнуть через десяток, сотню, тысячу людей, чтобы его открытия и законы стали известны человечеству. Раскольников считает обыкновенных людей "материалом, служащим единственно для зарождения себе подобных", и если этот "материал" не замечает и презирает необыкновенных людей, то можно его и убрать, все равно новый народится.

Раскольников также в своей теории рассматривает случай, когда обыкновенные люди воображают себя передовыми. На это он замечает: "Они никогда далеко не шагают". И тут Родион начинает мучиться вопросом, обыкновенный он или необыкновенный: "Тварь я дрожащая или право имею?" Он высокомерно относит себя к необыкновенным, воображает себя богом и дает себе право решать, кто будет жить, а кто умрет.

Раскольников желает проверить свою теорию и узнать, сможет ли он переступить через себя, действительно ли он необыкновенный. На преступление он решился не сразу, а мучился целый месяц, но сестра Дуня, готовая на брак не по любви с Лужиным, чтобы Родион смог закончить университет, голодная мать, бедная Соня толкают его на убийство. Жизнь как будто специально не только не уводит героя от необдуманного решения, а, напротив, на каждом шагу наталкивает на него. "Я не хочу дожидаться всеобщего счастья. Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить", - говорит он. Но, даже совершив преступление, он не раскаивается в содеянном, потому что уверен, что делал это для людей, что загладит свою вину сотней спасенных на старухины деньги душ. Но на самом деле Раскольников делал это не для людей, а для себя. Он, как истинный эгоист, причинил людям боль, чтобы проверить свою теорию. Совершив преступление, Раскольников с горечью осознает, что он не смог переступить через себя, что он обыкновенный человек: "Я не человека убил, я принцип убил! Принцип-то я убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался... Только и сумел, что убить..." И теперь, при неудаче, этот поступок кажется ему глупым. Хотя, если бы Родиону и дали возможность исправить его чудовищное преступление, то он, мне кажется, совершил бы его повторно, потому что он свято верит в свою теорию, но утратил веру в Бога.

Теория толкнула Раскольникова на преступление, но и она же поддержала в трудные минуты отчаяния и страха, когда он хотел покончить с собой - утопиться: "Подумал, уже стоя над водой, что если я считал себя до сей поры сильным, то пусть же я и стыда теперь не убоюсь".

Когда Раскольников пошел признаваться в содеянном в контору, он делал это не для себя, а для Сони, для матери, для Дуни, но только не по собственному хотению. Он не испытывает чувства раскаяния, он до сих пор считает, что это не преступление, и только убийство Лизаветы гнетет его: "То, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку процентщицу, никому не нужную, которую убить сорок грехов просят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем и смывать его не думаю". Эти слова еще раз доказывают, что Раскольников отрекся от Бога, и поэтому-то он не может понять, что не имеет права решать, кто умрет, а кто останется жить. Все имеют равное право на жизнь.

Таким образом, Раскольников сам себе противоречит. Он жалеет бедных и обездоленных, помогает им. Он против мира, где царят зло и несправедливость. Но какими средствами он хочет достигнуть всеобщего счастья? Тем же злом и несправедливостью! Раскольников понимает, что путь, на который он встал, неверен, но считает, что теория здесь ни при чем, просто "я такая же вошь, как и все". Но именно это противоречие давит на него и рождает такие чувства, как отвращение к людям. Именно из-за этого все его теплые чувства к родным и близким людям и их чувства к нему вызывают у Родиона лишь страх и ненависть: "О, если б я был один и никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого!" Это и есть подсознательное чувство вины перед человечеством за свою жестокую теорию, которое Раскольников понять не в силах. Следовательно, Родион не может понять собственную душу и поэтому беспрекословно подчиняется теории, которая даже при неудаче кажется ему верной. Но она-то и является источником всех душевных мук Раскольникова!

Эффективная подготовка к ЕГЭ (все предметы) -

Этот дикий на сегодняшний взгляд вопрос недаром волновал знаменитого литературного персонажа, а вместе с ним изрядную часть интеллигентной публики на исходе бодрого, рационального и самоуверенного девятнадцатого столетия. Ведь тупой, занудный рационализм вкупе с непробиваемой самоуверенностью, как хорошо известно врачам-психиатрам, служит верным признаком душевной болезни. И наоборот, разумному человеку, сегодня, как и в далеком прошлом, свойственно скептическое отношение к своим способностям. «Я знаю лишь то, что ничего не знаю », – говорит Сократ, а преп. Иоанн Лествичник рекомендует «посмеиваться над собственной премудростью ».

Сегодня, почти полтора века спустя, разсуждения Раскольникова в самом деле звучат стопроцетнтным бредом: «Я просто-запросто намекнул, что "необыкновенный" человек имеет право... то есть не официальное право, а сам имеет право разрешить своей совести перешагнуть... через иные препятствия…» Очевидно, однако, что современники воспринимали его по-другому: иначе автор «Преступления и наказания» на заслужил бы своей славы. И спор Порфирия Петровича с Раскольниковым в контексте романа выглядит скорее не как разговор здорового с умалишенным, а как диспут на равных. Достоевский вынужден даже вернуться к этому спору и привлечь к нему других участников, другие художественные средства: «Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею... – Убивать? Убивать-то право имеете? – всплеснула руками Соня».

Неудивительно, что Раскольникову нечего ей ответить. Безумие девятнадцатого века, словно в хрестоматийной истории болезни, развивалось от симптома к симптому при всеобщем благосклонном попустительстве, пока не вылилось в яростный взрыв в двадцатом. И лишь сегодня, несколько присмирев от крови, пролитой в поисках и утверждении «прав человека», люди понемногу стали приходить в себя, разбираться в том наследии, которое оставили им «прогрессисты», «либералы» и «просветители»…

Под «правами человека» понимают по меньшей мере два различных направления этической, юридической и политической мысли. Первое направление формулирует главным образом отрицательные тезисы: свобода от принуждения или преследования того или иного рода, невмешательство государства в те или иные сферы человеческой жизни. Второе выдвигает положительные требования, как, например, право на труд, на социальное обезпечение, на образование, медицинское обслуживание и пр., декларируя, напротив, активное государственное участие в повседневной жизни людей. Иногда их называют первым и вторым поколением прав человека. Первое, соответственно более раннее, базируется на политической философии индивидуализма ХVII – XVIII веков; второе – на более поздних социалистических теориях.

На первый взгляд права человека в такой формулировке, будь то первого или второго поколения, выглядят вполне разумно и привлекательно: с кровавыми фантазиями раскольниковых у них как будто нет решительно ничего общего. Но это только на первый взгляд. Еще Американская Декларация независимости была основана на положении, мягко говоря, весьма сомнительном с точки зрения здравого смысла и христианского мировоззрения: «Мы считаем самоочевидным, что все люди созданы равными и в равной мере наделены Создателем неотъемлемыми правами… » Не слишком ли много берет на себя человек, объявляя Создателя своим контрагентом в юридической процедуре? А если все же такое случилось бы, то по какой причине Создатель, наделивший свое создание некими правами, не может с той же легкостью отъять их?...

Однако основателей Американской Республики, при всем нашем к ним критическом отношении, нельзя всё же обвинять в идиотизме. Они исходили из популярной некогда концепции так называемого «естественного права», распространившейся на Западе вместе со средневековой схоластикой и впоследствии дискредитированной, как в практической жизни, так и в теории. Условие равенства людей недаром легло в ооснову Декларации Независимости, а несколькими годами позже, наряду с довольно конкретной свободой и вполне фантастическим братством, оказалось в числе базовых принципов Французской Революции. Однако скажите, часто ли вам приходилось видеть, помимо однояйцовых близнецов, двух равных людей??

Вас, конечно, поспешат убедить, что речь идет лишь о равенстве людей перед законом , в противоположность, дескать, старинным феодальным порядкам, когда за одно и то же нарушение с аристократа приходилось столько-то, а с простолюдина столько-то. Но не спешите поддаваться на убеждения. Лучше обратите внимание на явный порочный круг: «права человека» формулируются на основе того самого равенства людей, которое затем выводится из них как юридическая норма…

Так или иначе, ко времени Раскольникова права человека привлекают устойчивый интерес, причем привлекательность их, разумеется, стоит в обратной пропорции к достижимости. В особенности это касается прав второго поколения. А поскольку равенство людей – фактическое, а не юриди­ческое – давно оказалось самоочевидным вздором, естественно возникает мысль о дифференциации: разным человекам, так сказать, разные права.

Так что не стоит удивляться, что долгая сага о правах человека сегодня, в ХХI столетии, вывела нас по диалектической кривой к третьему поколению этих самых прав – к «групповым правам» всевозможных меньшинств, национальных, сексуальных и прочих. В СССР времен застоя практиковались ограничения и предпочтения некоторым нациям при приеме на работу, в вузы и т.д., и все скрежетали зубами по поводу такой несправедливости, с тоской и надеждой глядя в сторону прогрессивного Запада. Но на прогрессивном Западе, особенно в американской колыбели демократии, те же самые (и гораздо худшие) ограничения и предпочтения давно не вызывают почти никаких эмоций. Помню, в 85-м году, когда в США мне все было внове, я стал слушать радиопередачу Брюса Уильямса – консультации в открытом эфире по трудовым и коммерческим делам – и в студию позвонил некий незадачливый бизнесмен англосаксонского происхождения с жалобой на городскую управу, где он никак не мог получить контракт. Бизнесмен спрашивал, не нужно ли ему в этой связи сменить фамилию на Гонзалес или Суарес… Воистину, анекдоты не знают границ.

Так что же права человека? Как говорят дети: «хорошие» они или «плохие»? Ведут ли они к благополучию и справедливости, или же к злоупотреблениям, к топору и динамиту? За ответом можно обратиться к другому русскому автору, герой которого участвовал в дискуссии об «уважении к мужику»:

…Есть мужик и мужик –

Если он не пропьет урожаю,

Я тогда мужика уважаю!

Так же в точности следует ответить и нам: есть права и права. Если они действуют в качестве рабочего инструмента общественных и экономических отношений, если – как отмечает Маргарет Тэтчер в своей новой книге – не пытаться развивать их в вакууме, в отрыве от живой традиции данного общества, и подрывать тем самым национальные интересы и суверенитет страны, – тогда мы уважаем эти права, охраняем и заботимся о них.

Но такие права не нужны нашим «правозащитникам». Их уместно уподобить бородачу с автоматом, который вышел из лесу невстречу перепуганной старушке:

– Бабка, где немцы?

– Немцы?? Немцев, касатик, уже двадцать лет как прогнали.

– Да ну? А я-то всё поезда под откос пускаю...

Бородач, по крайней мере, сумел переосмыслить свою миссию. Куда там «правозащитникам»! При этом, несмотря на все свое безумие, они вполне разумно ведут свою борьбу на внутреннем фронте: «человек имеет право... то есть не официальное право, а сам имеет право разрешить своей совести перешагнуть... » Иначе говоря, у раскольниковых прошлого и настоящего право работает как ингибитор совести. А может быть и как убийца.

Если «права человека» становятся наднациональной силой, неким идолом или демиургом, который бросает вызов Творцу и заменяет собою трезвый христианский взгляд на человека и общество – тогда простите, таким правам у нас нет места. И не будет.