Шаламов о солженицыне. Шаламов против Солженицына. Запись в отдельной тетради «Солженицын»

Шаламов против Солженицына

Шаламов и Солженицын начинали как писатели-соратники по лагерной теме. Но постепенно они отдалялись друг от друга. К концу 1960-х Шаламов и вовсе стал считать Солженицына дельцом, графоманом и расчётливым политиканом.

Познакомились Шаламов и Солженицын в 1962 году в редакции «Нового мира». Несколько раз встречались в домашней обстановке. Переписывались. Солженицын дал добро на публикацию писем Шаламова к нему, но не разрешил печатать свои письма. Однако часть из них известна по выпискам Шаламова.

Шаламов сразу после прочтения «Одного дня Ивана Денисовича» пишет подробное письмо с очень высокой оценкой произведения в целом, главного героя и некоторых персонажей.

В 1966 году Шаламов в письме отправляет отзыв о романе «В круге первом». Он высказывает ряд замечаний. В частности, он не принял, как неудачный и неубедительный, образ Спиридона, посчитал слабыми женские портреты. Однако общая оценка романа не вызывает разночтений: «Роман этот - важное и яркое свидетельство времени, убедительное обвинение».

Солженицына в ответ пишет ему: «Я считаю Вас моей совестью и прошу посмотреть, не сделал ли я чего-нибудь помимо воли, что может быть истолковано как малодушие, приспособление».

В «Архипелаге» Солженицын цитирует слова Шаламова о растлевающем влиянии лагеря и, не соглашаясь с ними, апеллирует к его опыту и судьбе: «Шаламов говорит: духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как вспомню или как встречу бывшего лагерника - так личность. Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли Вы собственную концепцию?».

После разрыва отношений (отказа Шаламова стать соавтором «Архипелага») изменились и отзывы о произведениях.

Вот отрывок из письма Шаламова 1972 года А.Кременскому: «Ни к какой «солженицынской» школе я не принадлежу. Я сдержанно отношусь к его работам в литературном плане. В вопросах искусства, связи искусства и жизни у меня нет согласия с Солженицыным. У меня иные представления, иные формулы, каноны, кумиры и критерии. Учителя, вкусы, происхождение материала, метод работы, выводы - всё другое. Лагерная тема - это ведь не художественная идея, не литературное открытие, не модель прозы. Лагерная тема - это очень большая тема, в ней легко разместится пять таких писателей, как Лев Толстой, сто таких писателей, как Солженицын. Но и в толковании лагеря я не согласен с «Иваном Денисовичем» решительно. Солженицын лагеря не знает и не понимает».

В свою очередь, Солженицын высказал упрёки по поводу художественного уровня произведений Шаламова, отнеся их к периоду дружеского общения: «Рассказы Шаламова художественно не удовлетворили меня: в них во всех мне не хватало характеров, лиц, прошлого этих лиц и какого-то отдельного взгляда на жизнь у каждого. Другая беда его рассказов, что расплывается композиция их, включаются куски, которые, видимо, просто жалко упустить нет цельности, а наволакивается, что помнит память, хотя материал самый добротный и несомненный».

«Я надеюсь сказать своё слово в русской прозе», - один из мотивов отказа Шаламова над их совместной работой по «Архипелагу». Это желание объяснимо и само по себе и на фоне успеха Солженицына, которого уже публикуют, и он уже известен на всю страну, а «Колымские рассказы» так и лежат в «Новом мире». Это позже мотив отказа будет соединен с определением Солженицына как «дельца». Пока же звучит (так запомнил и записал Солженицын) вопрос-сомнение: «Я должен иметь гарантию, на кого я работаю».

«Братья по лагерю», они не могли сотрудничать и, разойдясь, уже и не хотели понять друг друга. Шаламов обвинял Солженицына в проповедничестве и корысти. Солженицын, уже будучи в эмиграции, повторил непроверенную информацию о смерти Шаламова, а тот был ещё жив, но очень болел и жил впроголодь.

«Там, где Шаламов проклинает тюрьму, исковеркавшую его жизнь, - пишет А.Шур, - Солженицын верит, что тюрьма - это и великое нравственное испытание и борьба, из которой многие выходят духовными победителями».
Сопоставление продолжает Ю.Шрейдер: «Солженицын ищет путь сопротивления системе и пытается передать его читателю. Шаламов свидетельствует о гибели людей, раздавленных лагерем». Тот же смысл сопоставления и в работе Т.Автократовой: «Солженицын писал в своих произведениях, как калечила неволя человеческую жизнь и как, вопреки этому, душа обретала в неволе подлинную свободу, преображаясь и веруя. В. Шаламов писал о другом - о том, как калечила неволя душу».

Солженицын изображал ГУЛаг как жизнь рядом с жизнью, как общую модель советской действительности. Мир Шаламова - подземный ад, царство мёртвых, жизнь после жизни.

Непоколебимой была позиция Шаламова по отношению к труду в лагере. Он был убеждён, что этот труд может вызвать только ненависть. Лагерный труд, сопровождавшийся непременным лозунгом о «деле чести, доблести и геройства», не может вдохновлять, не может быть творческим.

Шаламов отвергает не просто лагерный труд, но, в противовес Солженицыну, любое творчество: «Не удивительно, что Шаламов не допускает возможности какого-то творчества в лагере. Может! - говорит Солженицын».

Вспоминая своё общение с Шаламовым, Солженицын задает самому себе вопрос: «Да разве можно было совместить наши мирочувствия? Мне - соединиться с его ожесточённым пессимизмом и атеизмом»?».Пожалуй, стоит согласиться с возражением по этому поводу Л.Жаравиной: «Автор «Архипелага» открывает в своих героях религиозный центр, к которому стягивались основные линии их миропонимания и поведения. Но аналогичный центр есть и у Шаламова. Солженицын явно противоречит себе, когда, подчёркивая атеизм своего оппонента, заметил, что тот «никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы». При том, что Шаламов сам неоднократно говорил о своем атеизме, он всегда подчёркивал, что лучше всех и дольше всех в нечеловеческих условиях Колымы держались именно «религиозники».

Ещё одна позиция расхождения связана с вопросом о дружбе и доверии, доброте. Шаламов утверждал, что в страшных колымских лагерях люди настолько были замучены, что ни о каких дружеских чувствах говорить не приходилось.

Варлам Шаламов о Солженицыне (из записных книжек):

У Солженицына есть любимая фраза: «Я этого не читал».

***
Письмо Солженицына — это безопасная, дешёвого вкуса, где по выражению Хрущева: «Проверена юристом каждая фраза, чтобы всё было в «законе».

***
Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын — неподходящий человек для этого.

***
Солженицын — вот как пассажир автобуса, который на всех остановках по требованию кричит во весь голос: «Водитель! Я требую! Остановите вагон!» Вагон останавливается. Это безопасное упреждение необычайно.


***

У Солженицына та же трусость, что и у Пастернака. Боится переехать границу, что его не пустят назад. Именно этого и боялся Пастернак. И хоть Солженицын знает, что «не будет в ногах валяться», ведёт себя так же. Солженицын боялся встречи с Западом, а не переезда границы. А Пастернак встречался с Западом сто раз, причины были иные. Пастернаку был дорог утренний кофе, в семьдесят лет налаженный быт. Зачем было отказываться от премии — это мне и совсем непонятно. Пастернак, очевидно, считал, что за границей «негодяев», как он говорил — в сто раз больше, чем у нас.

***
Деятельность Солженицына — это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности. Солженицын — писатель масштаба Писаржевского, уровень направления таланта примерно один.

***
Восемнадцатого декабря умер Твардовский. При слухах о его инфаркте думал, что Твардовский применил точно солженицынский приём, слухи о собственном раке, но оказалось, что он действительно умер. Сталинист чистой воды, которого сломал Хрущев.

***
Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом.

***
В одно из своих чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов: «Колымские рассказы… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым». Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

***
На чем держится такой авантюрист? На переводе! На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) — навсегда потерянной для зарубежных читателей. Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.

***
Тайна Солженицына заключается в том, что это — безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрёниного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама. Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им своё горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», — ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?».

А сам Солженицын, при свойственной графоманам амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне — как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем ещё тысячу лет.

Ну что же, - спросил я Солженицына в Солотче, - показывали Вы всё это Твардовскому, Вашему шефу? Твардовский, каким бы архаическим пером ни пользовался, - поэт, и согрешить тут не может. - Показывал. - Ну, что он сказал? - Что этого пока показывать не надо.

***
После бесед многочисленных с Солженицыным чувствую себя обокраденным, а не обогащённым.
***
«Знамя», 1995, № 6

***
В рамках помощи обществу имени Солженицына по сбору к 100-летнему юбилею полного портрета писателя и нобелевского лауреата, более ранние публикации:
- Однолагерник Солженицыну: «Зачем вы темнили в лагере, а потом на воле?»
- "Обвиняю вас, А. Солженицын, как бесчестного лжеца и клеветника" - письмо маршала В.И. Чуйкова Солженицыну
- «Солженицын "сидел" как на курорте . По его самого и первой жены свидетельствам»;
- «Солженицын. На фронте тоже в комфорте » - так же по свидетельствам четы Солженицыных;
- «Плагиаторство Солженицына довольно занятно » - слегка переиначенные фразы (в т.ч. модуль «жить не по лжи») из программы НТС, Трумена, Бердяева.

То поясню, что он о несоответствии медийного образа Александра Солженицына и реального.

В этой части я расскажу о эволюции взаимоотношений Солженицына с другими писателями. А они в процессе перехода от такого состояния:

К примерно вот такому:

Существенно изменились.

1. Шаламов.

В начале своего творчества Солженицын был чуть ли не лучшим другом Шаламова. В принципе, это логично. Оба сидели, оба писали о лагерях. Шаламов называл Солженицына своей совестью, закончилось всё это, когда Шаламов отказался стать соавтором "Архипелага".

Тон высказываний Солженицына сменился на: «Рассказы Шаламова художественно не удовлетворили меня: в них во всех мне не хватало характеров, лиц, прошлого этих лиц и какого-то отдельного взгляда на жизнь у каждого. Другая беда его рассказов, что расплывается композиция их, включаются куски, которые, видимо, просто жалко упустить нет цельности, а наволакивается, что помнит память, хотя материал самый добротный и несомненный».

Варлам Шаламов о Солженицыне (из записных книжек):

У Солженицына есть любимая фраза: «Я этого не читал».

Письмо Солженицына - это безопасная, дешёвого вкуса, где по выражению Хрущева: «Проверена юристом каждая фраза, чтобы всё было в «законе».

Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын - неподходящий человек для этого.

Солженицын - вот как пассажир автобуса, который на всех остановках по требованию кричит во весь голос: «Водитель! Я требую! Остановите вагон!» Вагон останавливается. Это безопасное упреждение необычайно.

У Солженицына та же трусость, что и у Пастернака. Боится переехать границу, что его не пустят назад. Именно этого и боялся Пастернак. И хоть Солженицын знает, что «не будет в ногах валяться», ведёт себя так же. Солженицын боялся встречи с Западом, а не переезда границы. А Пастернак встречался с Западом сто раз, причины были иные. Пастернаку был дорог утренний кофе, в семьдесят лет налаженный быт. Зачем было отказываться от премии - это мне и совсем непонятно. Пастернак, очевидно, считал, что за границей «негодяев», как он говорил - в сто раз больше, чем у нас.

Деятельность Солженицына - это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности. Солженицын - писатель масштаба Писаржевского, уровень направления таланта примерно один.

Восемнадцатого декабря умер Твардовский. При слухах о его инфаркте думал, что Твардовский применил точно солженицынский приём, слухи о собственном раке, но оказалось, что он действительно умер. Сталинист чистой воды, которого сломал Хрущев.

Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом.

В одно из своих чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов: «Колымские рассказы… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым». Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

На чем держится такой авантюрист? На переводе! На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) - навсегда потерянной для зарубежных читателей. Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.

Тайна Солженицына заключается в том, что это - безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрёниного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама. Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им своё горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», - ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?».

А сам Солженицын, при свойственной графоманам амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне - как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем ещё тысячу лет.

Ну что же, - спросил я Солженицына в Солотче, - показывали Вы всё это Твардовскому, Вашему шефу? Твардовский, каким бы архаическим пером ни пользовался, - поэт, и согрешить тут не может. - Показывал. - Ну, что он сказал? — Что этого пока показывать не надо.

После бесед многочисленных с Солженицыным/ чувствую себя обокраденным, а не обогащённым.

«Знамя», 1995, № 6

В итоге Солженицын живого но тяжело больного Шаламова мёртвым. Шаламов умер в нищите и в полном одиночестве.

2. Лев Копелев, друг Солженицына в "шарашке", писатель.

Был обвинён Солженицыным во всём в чём можно, от клеветы до нечеловеческой зависти.

Ответил на эти обвинения в своём письме от 11 января 1985 года, где назвал Солженицына: обыкновенным черносотенцем, хотя и с необыкновенными претензиями .

3. Академик Сахаров.

Полемика с Сахаровым была более корректной, но в общем и целом сводятся к:

Солженицын пишет, что, может быть, наша страна не дозрела до демократического строя и что авторитарный строй в условиях законности и православия был не так уж плох, раз Россия сохранила при этом строе своё национальное здоровье вплоть до XX века. Эти высказывания Солженицына чужды мне. (с)Критика Сахаровым "Письма вождям"

Что вполне можно сократить до: обыкновенный черносотенец, хотя и с необыкновенными претензиями. (с)

4. Шолохов.

Шолохова Солженицын люто ненавидел. Всё началось с этого письма:

Твардовский попросил Секретариат Союза писателей СССР, органом которого и был журнал «Новый мир», обсудить роман и предложить для печати приемлемый вариант как для автора, так и для общества. Предложили прочитать и Шолохову, как одному из секретарей СП СССР.

«Прочитал Солженицына «Пир победителей» и «В круге первом», - писал Шолохов в Секретариат ССП 8 сентября 1967 года. - Поражает - если так можно сказать - какое-то болезненное бесстыдство автора.

Свои антисоветские взгляды Солженицын НЕ только НЕ пытается скрыть или как-то завуалировать, он их подчеркивает, выставляет напоказ, принимая позу этакого «правдооткрывателя», человека, который, НЕ стесняясь, «режет правду-матку» и указывает со злостью и остервенением на все ошибки, все промахи, допущенные партией и Советской властью, начиная с 30-х годов.

Что касается формы пьесы, то она беспомощна и неумна. Можно ли о трагедийных событиях писать в оперативном (опечатка в тексте, возможно: в опереточном. - В. П.) стиле, да еще виршами такими примитивными и слабенькими, каких избегали в свое время даже одержимые поэтической чесоткой гимназисты былых времен! О содержании и говорить нечего.

Все командиры РУССКИЕ и УКРАИНЕЦ либо законченные ПОДЛЕЦЫ, либо колеблющиеся и ни во что НЕ верящие люди.

Как же при таких условиях батарея, в которой служил Солженицын, дошла до Кенигсберга?
Или только персональными стараниями автора?

Почему в батарее из «Пира победителей» все, кроме Нержина и «демонической» Галины, никчемные, никудышные люди? Почему ОСМЕЯНЫ СОЛДАТЫ РУССКИЕ («солдаты-поварята») и солдаты ТАТАРЫ?

Почему ВЛАСОВЦЫ - изменники Родины, на чьей совести тысячи убитых и замученных наших, ПРОСЛАВЛЯЮТСЯ как выразители чаяний русского народа?
На этом же политическом и художественном уровне стоит и роман «В круге первом».

У меня одно время сложилось впечатление о Солженицыне (в частности, после его письма съезду писателей в мае этого года), что он ДУШЕВНОБОЛЬНОЙ человек, страдающий манией величия. Что он, Солженицын, отсидев некогда, НЕ выдержал тяжелого испытания и СВИХНУЛСЯ.

Я не психиатр и не мое дело определять степень поражения психики Солженицына.

Но если это так, - человеку нельзя доверять перо:
злобный сумасшедший, потерявший контроль над разумом, помешавшийся на трагических событиях 37 года и последующих лет, принесет огромную опасность всем читателям и молодым особенно.

Если же Солженицын психически нормальный, то тогда он по существу открытый и злобный антисоветский человек.

И в том и в другом случае Солженицыну не место в рядах ССП.

Я безоговорочно за то, чтобы Солженицына из Союза советских писателей исключить.

8. IX. 1967 г. М. Шолохов»

Солженицын ответил ему в своём фирменном стиле: обвинил в том, что автор "Тихого Дона" не Шолохов .

Шолохов до конца дней жил в своём доме в Вёшенской (в наше время музей). Сталинскую премию передал в Фонд обороны, Ленинскую премию за роман «Поднятая целина» передал в распоряжение Каргинского сельсовета Базковского района Ростовской области на строительство новой школы, Нобелевскую — на постройку школы в Вёшенской. Уже после его смерти в 1993 году нашлась рукопись "Тихого Дона", которая сняла все вопросы о его авторстве. Первые нападки на Шолохова в 1929 году были выгодны Троцкистам, не желавшим публикации материалов, содержащих упоминания о "красном терроре".

Шаламов и Солженицын начинали как писатели-соратники по лагерной теме. Но постепенно они отдалялись друг от друга. К концу 1960-х Шаламов и вовсе стал считать Солженицына дельцом, графоманом и расчётливым политиканом.

Познакомились Шаламов и Солженицын в 1962 году в редакции «Нового мира». Несколько раз встречались в домашней обстановке. Переписывались. Солженицын дал добро на публикацию писем Шаламова к нему, но не разрешил печатать свои письма. Однако часть из них известна по выпискам Шаламова.

Шаламов сразу после прочтения «Одного дня Ивана Денисовича» пишет подробное письмо с очень высокой оценкой произведения в целом, главного героя и некоторых персонажей.

В 1966 году Шаламов в письме отправляет отзыв о романе «В круге первом». Он высказывает ряд замечаний. В частности, он не принял, как неудачный и неубедительный, образ Спиридона, посчитал слабыми женские портреты. Однако общая оценка романа не вызывает разночтений: «Роман этот - важное и яркое свидетельство времени, убедительное обвинение».

Солженицына в ответ пишет ему: «Я считаю Вас моей совестью и прошу посмотреть, не сделал ли я чего-нибудь помимо воли, что может быть истолковано как малодушие, приспособление».

В «Архипелаге» Солженицын цитирует слова Шаламова о растлевающем влиянии лагеря и, не соглашаясь с ними, апеллирует к его опыту и судьбе: «Шаламов говорит: духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как вспомню или как встречу бывшего лагерника - так личность. Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли Вы собственную концепцию?».

После разрыва отношений (отказа Шаламова стать соавтором «Архипелага») изменились и отзывы о произведениях.

Вот отрывок из письма Шаламова 1972 года А.Кременскому: «Ни к какой «солженицынской» школе я не принадлежу. Я сдержанно отношусь к его работам в литературном плане. В вопросах искусства, связи искусства и жизни у меня нет согласия с Солженицыным. У меня иные представления, иные формулы, каноны, кумиры и критерии. Учителя, вкусы, происхождение материала, метод работы, выводы - всё другое. Лагерная тема - это ведь не художественная идея, не литературное открытие, не модель прозы. Лагерная тема - это очень большая тема, в ней легко разместится пять таких писателей, как Лев Толстой, сто таких писателей, как Солженицын. Но и в толковании лагеря я не согласен с «Иваном Денисовичем» решительно. Солженицын лагеря не знает и не понимает».

В свою очередь, Солженицын высказал упрёки по поводу художественного уровня произведений Шаламова, отнеся их к периоду дружеского общения: «Рассказы Шаламова художественно не удовлетворили меня: в них во всех мне не хватало характеров, лиц, прошлого этих лиц и какого-то отдельного взгляда на жизнь у каждого. Другая беда его рассказов, что расплывается композиция их, включаются куски, которые, видимо, просто жалко упустить нет цельности, а наволакивается, что помнит память, хотя материал самый добротный и несомненный».

«Я надеюсь сказать своё слово в русской прозе», - один из мотивов отказа Шаламова над их совместной работой по «Архипелагу». Это желание объяснимо и само по себе и на фоне успеха Солженицына, которого уже публикуют, и он уже известен на всю страну, а «Колымские рассказы» так и лежат в «Новом мире». Это позже мотив отказа будет соединен с определением Солженицына как «дельца». Пока же звучит (так запомнил и записал Солженицын) вопрос-сомнение: «Я должен иметь гарантию, на кого я работаю».

«Братья по лагерю», они не могли сотрудничать и, разойдясь, уже и не хотели понять друг друга. Шаламов обвинял Солженицына в проповедничестве и корысти. Солженицын, уже будучи в эмиграции, повторил непроверенную информацию о смерти Шаламова, а тот был ещё жив, но очень болел и жил впроголодь.

«Там, где Шаламов проклинает тюрьму, исковеркавшую его жизнь, - пишет А.Шур, - Солженицын верит, что тюрьма - это и великое нравственное испытание и борьба, из которой многие выходят духовными победителями». Сопоставление продолжает Ю.Шрейдер: «Солженицын ищет путь сопротивления системе и пытается передать его читателю. Шаламов свидетельствует о гибели людей, раздавленных лагерем». Тот же смысл сопоставления и в работе Т.Автократовой: «Солженицын писал в своих произведениях, как калечила неволя человеческую жизнь и как, вопреки этому, душа обретала в неволе подлинную свободу, преображаясь и веруя. В. Шаламов писал о другом - о том, как калечила неволя душу».

Солженицын изображал ГУЛаг как жизнь рядом с жизнью, как общую модель советской действительности. Мир Шаламова - подземный ад, царство мёртвых, жизнь после жизни.

Непоколебимой была позиция Шаламова по отношению к труду в лагере. Он был убеждён, что этот труд может вызвать только ненависть. Лагерный труд, сопровождавшийся непременным лозунгом о «деле чести, доблести и геройства», не может вдохновлять, не может быть творческим.

Шаламов отвергает не просто лагерный труд, но, в противовес Солженицыну, любое творчество: «Не удивительно, что Шаламов не допускает возможности какого-то творчества в лагере. Может! - говорит Солженицын».

Вспоминая своё общение с Шаламовым, Солженицын задает самому себе вопрос: «Да разве можно было совместить наши мирочувствия? Мне - соединиться с его ожесточённым пессимизмом и атеизмом»?».Пожалуй, стоит согласиться с возражением по этому поводу Л.Жаравиной: «Автор «Архипелага» открывает в своих героях религиозный центр, к которому стягивались основные линии их миропонимания и поведения. Но аналогичный центр есть и у Шаламова. Солженицын явно противоречит себе, когда, подчёркивая атеизм своего оппонента, заметил, что тот «никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы». При том, что Шаламов сам неоднократно говорил о своем атеизме, он всегда подчёркивал, что лучше всех и дольше всех в нечеловеческих условиях Колымы держались именно «религиозники».

Ещё одна позиция расхождения связана с вопросом о дружбе и доверии, доброте. Шаламов утверждал, что в страшных колымских лагерях люди настолько были замучены, что ни о каких дружеских чувствах говорить не приходилось.

Варлам Шаламов о Солженицыне (из записных книжек):

У Солженицына есть любимая фраза: «Я этого не читал».

Письмо Солженицына - это безопасная, дешёвого вкуса, где по выражению Хрущева: «Проверена юристом каждая фраза, чтобы всё было в «законе».

Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын - неподходящий человек для этого.

Солженицын - вот как пассажир автобуса, который на всех остановках по требованию кричит во весь голос: «Водитель! Я требую! Остановите вагон!» Вагон останавливается. Это безопасное упреждение необычайно.

У Солженицына та же трусость, что и у Пастернака. Боится переехать границу, что его не пустят назад. Именно этого и боялся Пастернак. И хоть Солженицын знает, что «не будет в ногах валяться», ведёт себя так же. Солженицын боялся встречи с Западом, а не переезда границы. А Пастернак встречался с Западом сто раз, причины были иные. Пастернаку был дорог утренний кофе, в семьдесят лет налаженный быт. Зачем было отказываться от премии - это мне и совсем непонятно. Пастернак, очевидно, считал, что за границей «негодяев», как он говорил - в сто раз больше, чем у нас.

Деятельность Солженицына - это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности. Солженицын - писатель масштаба Писаржевского, уровень направления таланта примерно один.

Восемнадцатого декабря умер Твардовский. При слухах о его инфаркте думал, что Твардовский применил точно солженицынский приём, слухи о собственном раке, но оказалось, что он действительно умер. Сталинист чистой воды, которого сломал Хрущев.

Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом.

В одно из своих чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов: «Колымские рассказы… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым». Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

На чем держится такой авантюрист? На переводе! На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) - навсегда потерянной для зарубежных читателей. Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.

Тайна Солженицына заключается в том, что это - безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрёниного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама. Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им своё горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», - ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?».

А сам Солженицын, при свойственной графоманам амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне - как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем ещё тысячу лет.

— Ну что же, - спросил я Солженицына в Солотче, - показывали Вы всё это Твардовскому, Вашему шефу? Твардовский, каким бы архаическим пером ни пользовался, - поэт, и согрешить тут не может. - Показывал. - Ну, что он сказал? — Что этого пока показывать не надо.

После бесед многочисленных с Солженицыным/ чувствую себя обокраденным, а не обогащённым.

Комментарии 0

Варлам Шаламов

О его религиозности Полищук, 1994. Апанович.

Варлам Шаламов в свидетельствах современников. Материалы к биографии. 2012 г. 435 с.

Варлам Шаламов о Солженицыне
(из записных книжек)

Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын...

У С/олженицына/ есть любимая фраза: «Я этого не читал».

Письмо Солженицына — это безопасная*, дешевого вкуса, где по выражению Хрущева: «Проверена юристом каждая фраза, чтобы все было в «законе». Недостает еще письма с протестом против смертной казни и /нрзб./ абстракций.

Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын — неподходящий человек для этого.

Солженицын — вот как пассажир автобуса, который на всех остановках по требованию кричит во весь голос: «Водитель! Я требую! Остановите вагон!» Вагон останавливается. Это безопасное упреждение необычайно...

У Солженицына та же трусость, что и у Пастернака. Боится переехать границу, что его не пустят назад. Именно этого и боялся Пастернак. И хоть Солженицын знает, что «не будет в ногах валяться», ведет себя так же. Солженицын боялся встречи с Западом, а не переезда границы. А Пастернак встречался с Западом сто раз, причины были иные. Пастернаку был дорог утренний кофе, в семьдесят лет налаженный быт. Зачем было отказываться от премии — это мне и совсем непонятно. Пастернак, очевидно, считал, что за границей «негодяев», как он говорил — в сто раз больше, чем у нас.

Деятельность Солженицына — это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности... Солженицын — писатель масштаба Писаржевского, уровень направления таланта примерно один.

Восемнадцатого декабря умер Твардовский. При слухах о его инфаркте думал, что Твардовский применил точно солженицынский прием, слухи о собственном раке, но оказалось, что он действительно умер /.../ Сталинист чистой воды, которого сломал Хрущев.

Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом.

В одно из своих /нрзб./ чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов. — Колымские рассказы... Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым. Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

На чем держится такой авантюрист? На переводе! На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) — навсегда потерянной для зарубежных читателей. Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.

Тайна Солженицына заключается в том, что это — безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрениного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама. Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им свое горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», — ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?». А сам Солженицын, при свойственной графоманам амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне — как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем еще тысячу лет. — Ну что же, — спросил я Солженицына в Солотче, — показывали Вы все это Твардовскому, Вашему шефу? Твардовский, каким бы архаическим пером ни пользовался, — поэт и согрешить тут не может. — Показывал. — Ну, что он сказал? — Что этого пока показывать не надо.

После бесед многочисленных с С/олженицыным/ чувствую себя обокраденным, а не обогащенным.

В «Ответном слове на присуждение литературной награды Американского национального клуба искусств» Александр Исаевич Солженицын обвинил значительную часть писателей постмодернистского направления в сознательном разрыве с нравственной традицией великой русской литературы. Нравственный пафос А. Солженицына глубоко оправдан. Слава Богу, что не перевелись еще люди, способные отстаивать необходимость противостояния добра и зла, не боясь упреков в «старомодности».

И все же не случайно Солженицын начинает свое «ответное слово» с разговора о стиле, с известного выражения «стиль - это человек». Творческие пути Солженицына /205/ и Шаламова тесно связаны. «Архипелаг Гулаг» опирается на свидетельства Шаламова, а тот, в свою очередь, приветствовал появление «Одного дня Ивана Денисовича» как первого правдивого свидетельства о лагерной системе.

В ноябре 1962 г. Шаламов направляет Солженицыну письмо, представляющее развернутый (16 страниц машинописи) отклик на «Ивана Денисовича».

«Повесть - как стихи - в ней все совершенно, все целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что “Новый мир” с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал. И столь нужного - ибо без честного решения этих самых вопросов ни литература, ни общественная жизнь не могут идти вперед - все, что идет с недомолвками, в обход, в обман - приносило, приносит и принесет только вред».

В письмах Солженицына можно найти очень сочувственный разбор стихов Шаламова и высокую оценку его прозы, попавшей к тому времени в самиздат. Это было общение писателей, делающих общее дело, объединенных общими жизненными и литературными установками. Тем более интересно выявить различия между ними, различия в самом понимании литературных задач. Дело не в оценке литературной значимости того и другого. Это был бы вопрос типа детской загадки: «Кто сильнее - слон или кит?» Подлинная проблема в том, что речь идет о двух путях литературного процесса, каждый из которых необходим для сохранения и развития великой традиции русской литературы.

Сегодня уже немало сказано о том, что русская литература была не только художественным выражением жизни, но и часто брала на себя осмысление социально-исторических процессов, то есть принимала на себя функции философии, социологии и даже религиозного учительства. Литература соцреализма узурпировала и исказила эти функции, поставив себя на службу правящей идеологии. Солженицын вернул литературе духовную самостоятельность и, тем самым, право на учительство. Общественное значение Солженицына выходит далеко за /206/ рамки его писательства и в этом нельзя не усмотреть его глубинное сходство со Львом Толстым.

Шаламов принципиально отказался от учительства и поставил перед собой чисто литературную задачу создания новой прозы, основанной на документальном свидетельстве. Солженицыну важно не только описать лагерную жизнь, но дать возможность читателю осознать истинную реальность. Для этого нужна некоторая доля снисхождения к его способностям пережить шок от несоответствия этой реальности тому, что ему внушала пропаганда. Этим объясняется то, что в первых публикациях Солженицын несколько смягчает лагерные ужасы, сглаживает остроту проблем. В приведенном письме от 1962 г. Шаламов пишет: «В повести все достоверно. Это лагерь “легкий”, не совсем настоящий. Настоящий лагерь в повести тоже показан и показан очень хорошо: этот страшный лагерь... пробивается в повести, как белый пар сквозь щели холодного барака».

То, что Шаламов непосредственно описывает в «Колымских рассказах», Солженицын в первой публикации дает как предысторию героя, остающуюся за кадром. Сам Шаламов вспоминает далее, как в Боткинской больнице в 1958 г. с его слов «заполняли историю болезни, как вели протокол на следствии». И полпалаты гудело: «Не может быть, что он врет, что он такое говорит». Дозировать правду допустимо с точки зрения дидактики. Но Шаламов не ставил себе дидактических задач, как и никаких других задач внелитературного характера. Это не значит, что его творчество не принадлежит русской литературной традиции, но истоки его надо искать не у Толстого, а у Пушкина.

Характерно, что Шаламов осознавал себя прежде всего как поэта и это не могло не сказаться на его прозе. И еще одно - его лагерный опыт был существенно тяжелее, чем доставшийся на долю Солженицына, и Варлам Тихонович остро ощущал невозможность выразить его в традиционной форме психологической прозы. Здесь требуется особый художественный дар. Вот реплика Шаламова /207/ из той же переписки: «Пусть о “правде” и “неправде” спорят не писатели... Для писателя разговор может идти о художественной беспомощности, о злонамеренном использовании темы, спекуляции на чужой крови... Исполнение художественного долга и связано именно с талантом».

Сам Шаламов утверждал, «что именно мое искусство, моя религия, вера, мой нравственный кодекс, сохраняли мою жизнь для лучших дел» . Подобно рыбам, плывущим на нерест, он плыл «на зов судьбы-беды», чтобы оставить в русле русской литературы все выстраданное и выношенное им. Нужно было доплыть и донести все это для будущего читателя. Однажды Варлам Шаламов описал собственное состояние страха, которое он испытал на Иркутском вокзале:

«И я испугался, и холодный пот выступил на коже. Я испугался страшной силе человека - желанию и умению забывать. Я увидел, что я готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил сам себя. Я знал, что и не позволю моей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и заснул». («Поезд». Из сб. «Артист лопаты»).

Нет никаких сомнений, что страх героя рассказа есть реально пережитое душевное состояние самого автора. В рукописи, которую по праву можно назвать литературным манифестом «новой прозы», он пишет: «новая проза - само событие, бой, а не его описание. То есть документ, прямое участие автора в событиях жизни» .

То состояние страха, о котором пишет Шаламов, свидетельствует, что еще на Колыме он жил мыслью о литературной деятельности, которая должна была впитать весь его лагерный опыт. Уже в 1949 г. он стал записывать стихи, послужившие началом шести стихотворных колымских тетрадей, состав которых окончательно определен автором в составленных им списках. Но писать прозу в /208/ условиях Колымы было слишком опасно. Прозу Шаламов стал записывать только после возвращения, когда он стал жить в поселке Туркмен Калининской области неподалеку от станции Решетниково, за две остановки от Клина. При всей своей документальности эта проза не бытоописание, не мемуарное отражение пережитого, не мораль, извлеченная из опыта. О своих литературных намерениях Шаламов писал следующим образом:

«Отражать жизнь? Я ничего отражать не хочу, не имею права говорить за кого-то (кроме мертвецов Колымы, может быть). Я хочу высказаться о некоторых закономерностях человеческого поведения в некоторых обстоятельствах не затем, чтобы чему-то, кого-то научить. Отнюдь» .

Реальный масштаб Шаламова до сих пор не осознан ни литературной критикой, ни фундаментальным литературоведением. Мешает этому обжигающая боль лагерной темы. Правда, поведанная Шаламовым со всей мощью его литературного таланта, заслонила самого художника. Ирония судьбы состоит в том, что мы восприняли художника, ставящего совершенно новые эстетические задачи, по законам традиционной сталинистской эстетики, стыдливо называемой соцреализмом. Вопросы о том, что изображается, за кого стоит автор, чьи интересы он выражает, от имени кого из героев он говорит - это все из джентльменского набора соцреалистической критики. А Шаламов - это прежде всего новая эстетика в русской литературе. Эта эстетика не только реализована им в прозе и поэзии, она выражена автором в его текстах о литературе, из которых лишь один был опубликован прижизненно, в его письмах, наконец, в многочисленных стихотворениях, посвященных самой поэзии.

В манифесте «О новой прозе» Шаламов четырежды упоминает о тайне Пушкина. Нет ли здесь подсознательного намека на некую тайну самого Шаламова? О наличии Шаламовской тайны свидетельствует ряд противопоставлений. /209/

Первое из них можно обозначить как «отказ от моральной проповеди - утверждение нравственных основ».

С одной стороны, неоднократно подчеркиваемый отказ от проповедничества (апостольства), а с другой - четко выраженные в письме к Солженицыну (да и в ряде других мест) моральные принципы поведения в лагере - не заставлять никого работать. Тем самым для самого Шаламова было недопустимо занять бригадирскую должность.

Ему принадлежат «Очерки преступного мира» - страстное обличение «блатной морали» с общечеловеческих нравственных позиций. Обличение - это тоже разновидность проповеди. Но при этом сам он провозглашает чуть ли не противоположное. Согласно Шаламову, «беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинского считаются делом второстепенным» .

Лагерная мораль (точнее, мораль честного человека в лагере) существенно отличается от принципов общечеловеческого нравственного поведения, хотя и не противоречит им в основе. Чтобы ее понять и выразить, необходим не просто опыт лагерной жизни, но опыт такой, при котором человек не ломается и выживает. При этом сам Шаламов многократно повторяет сентенции типа:

«Автор считает лагерь отрицательным опытом для человека - с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем... Лагерь - отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех - для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики» («О прозе»).

Казалось, после этого автор должен был бы отказаться от писания рассказов об этом опыте. Однако, читая эти строки как вступление к подборке из «Колымских рассказов», мы не останавливаемся на этой мысли. Эти строки, /210/ отрицающие право писателя сообщать читателю о своем опыте, почему-то не режут глаз во введении к рассказам, передающим этот чудовищный опыт.

В стихотворении «Нерест» есть четверостишие, выброшенное редакцией при издании, но вставленное Шаламовым от руки в мой экземпляр его сборника «Дорога и судьба» на с. 43:

И мимо трупов в русло
Плывут живых ряды.
На нерест судеб русских,
На зов судьбы-беды.

Казалось бы, это четверостишие о трагизме лагерной жизни, уничтожившей не просто жизни, но судьбы. Но вдумаемся в слово «нерест»! Нерест, это то, что необходимо для продолжения вида. Нерестящиеся рыбы гибнут ради потомства. Так проявляется замаскированный обертон - необходимость собственной гибели поэта ради новых «судеб русских».

Сегодня мне видится в этом четверостишии еще один дополнительный смысл, относящийся к нам самим, чудом сохранившим самосознание среди многих погибших физически или духовно и пытающимся что-то восстановить и передать следующим поколениям. Наш общий опыт духовной несвободы, который мы только пытаемся изживать, одновременно вреден и необходим последующим поколениям. Итак - еще одно парадоксальное противопоставление: «Необходимость и ненужность лагерного опыта». Ассоциация с евангельской притчей слишком напрашивается, чтобы ее избежать: «если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Иоанн, гл. 12-24). Но ведь и евангельская притча несет в себе парадокс, ибо стремление к смерти, самоубийство - это грех. Стремиться пожертвовать свою судьбу лагерной бездне - это страшный грех, но кто-то обязан пройти этот крестный путь сознательно и до конца. Тайна Шаламова в том, что он знал о своем предназначении. /211/ Казалось бы, ставя себе задачу выразить нечто фундаментальное о «закономерностях человеческого поведения», следует во главу угла поставить смысловой стержень текста, его содержание, приблизить все это максимально к тому, что происходило на самом деле. Да и сам Шаламов многократно настаивает на документальности новой прозы, на том, что это «проза бывалых людей». Но тут возникает еще одно фундаментальное противоречие: «Необходимость передачи факта (документальность) - самоценность художественной формы». Дело в том, что письма, статьи и заметки Шаламова о литературе переполнены проблемами творчества как такового, звуковой структуры стихов и прозы и т.п. В письме к автору он подчеркивает, что смысл не дается как нечто исходное по отношению к тексту:

«Стихи не пишут по модели “смысл - текст” - терялось бы существо искусства - процесс искания - с помощью звукового каркаса добираться до философии Гете и обратно из философии Гете почерпнуть звуковой каркас очередной частушки. Начиная первую строку, строфу, поэт никогда не знает, чем он кончит стихотворение» .

Когда составитель сборника лагерной поэзии пытался вместе со мной выбрать нечто, в буквальном смысле отвечающее этой теме из «Колымских тетрадей», то из 3-х просмотренных нами тетрадей его устроили только 2 произведения. Зато по тем же тетрадям я подсчитал, что около 25% стихотворений - это «стихи о стихах» или, реже, стихи о творчестве в более широком смысле. (У Шаламова немало стихотворений о живописи). Впрочем, это явно признает и сам Шаламов:

«Это и есть стихи о труде, о поэтическом труде. Стих о стихах - это и есть стихи о труде... Именно стихи о стихах дали бы возможность сравнить ряд поэтических концепций, показали бы, «кто есть кто».

Так и просится ассоциация с брюсовским: «Быть может, /212/ все мире лишь средство для ярко-певучих стихов». Ассоциация глубоко ошибочная. Шаламов отнюдь не любуется звучностью стихов или прозы - для него звук, интонация, «ритмизация сообщаемого» - средство выхода к подлинности, к достижению эффекта присутствия. Подлинность, достоверность достигаются не с помощью строгого метода или, что - то же, внешнего инструментария, но с опорой на собственную личность:

«Смотря на себя как на инструмент познания мира, как на совершенный из совершенных приборов, я прожил свою жизнь, целиком доверяя личному ощущению, лишь бы это ощущение захватило тебя целиком. Что бы в этот момент ни сказал - тут не будет ошибки».

«Личное ощущение» тут может относиться и к описываемым впечатлениям, и к создаваемому тексту. Высшая объективность (по признанию Шаламова) достигается через максимальную субъективность творческого акта. Тем самым отрицается возможность сформулировать приемы своего творчества в понятиях и этим сделать их воспроизводимыми, отчуждаемыми от авторской личности, канонизируемыми. Нет и нет! «Я добился каких-то важных для литературы результатов... не с тем, чтобы превратить их в очередной канон или схему» .

Это еще не разгадка тайны, но указание на то, что она относится не к каким-то приемам и принципам творчества Шаламова, а к его личности. И все противоречия, о которых выше шла речь, - это альтернативы, стоявшие перед самим Шаламовым. Альтернативы, в которых для него не могло быть жесткого «или..., или...», но требовалось парадоксальное «и..., и...».

Дидактичность, общественная запрограммированность послепушкинской русской литературы отвергалась Шаламовым, но его личный нравственный опыт настойчиво требовал литературного воплощения. Для Шаламова личный опыт ведет к отрицанию любого наперед заданного /213/ идеологического шаблона. Шаламов убежден в бессмысленности лагерного опыта, он бы сам не пошел на него по доброй воле, но он отлично понимает, что удалось ему сделать на основе этого страшнейшего нечеловеческого опыта, в какие шедевры отлились накопленные им впечатления. И все же эти впечатления, все перенесенные страдания, не заслоняют в нем самоценную страсть к творчеству, не отменили в Шаламове художника. Размышления над сущностью литературного творчества занимают в его жизни место, по меньшей мере, сопоставимое с собственно литературным творчеством. Эти размышления очень важны для понимания феномена Шаламова, которого нельзя рассматривать как одного из «лагерных писателей» - он резко выламывается из этого ряда, даже если говорить о самых лучших. Он сам признавал, что пишет о состояниях человека почти запредельных, когда от человека остается очень немногое.

В одном из очень хороших рассказов О. Волкова описывается судьба пианиста Рубина, отказывающегося работать на морозе, ибо еще один такой день погубит его руки. Это рассказ о трагической гибели человека, продолжающего в лагере жить своей прежней жизнью и гибнущего в попытках сохранить себя прежнего. Апофеоз одного из лучших рассказов Шаламова «Надгробное слово» это мечта героя о том, чтобы стать человеческим обрубком и «плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами» . У этого героя уже нет никаких иллюзий о возвращении к прежней жизни. Не вернулся к ней и сам Шаламов. Олег Волков и Варлам Шаламов - оба абсолютно правдивы, но в приведенном сравнении выявляются некоторые принципиальные особенности писательского взгляда Шаламова. В «Надгробном слове» семь восьмых текста занимает экспликация - описываются жизни погибших. Посмертно им возвращаются их предлагерные биографии. Суть рассказа в его концовке, где говорится /214/ о еще живых, коротающих у натопленной печки рождественский вечер (этот чисто диккенсовский мотив только усиливает ощущение бесчеловечности происходящего). Живые лишены биографий - речь идет только об их запредельном состоянии, их выпадении из человеческой жизни.

Шаламова не интересует суд над жизнями тех, кто уже прошел лагерные муки. Все их идеологические схемы, житейские интересы, удачи, неудачи и вины остались по ту сторону бытия. Попал ли человек в волну 1929 года или 1937-го - не существенно. Важно то, кем он становится в лагерных условиях. Обвиняется не возможность осуждения невинных, а сама система, обессмыслившая понятие вины и наказания.

В рассказах Шаламова практически всегда присутствует персонаж, олицетворяющий автора и выносящий свой финальный суд над происходящим. Сам контраст между ясным сознанием автора и чудовищной бессмыслицей происходящего несет в себе оценку лагерного существования и самого существования лагерей. За счет этой оценки, воздействующей на читательские эмоции, строго документальный материал превращается в шедевры художественной прозы. В этой прозе начисто отсутствует психологизм, столь характерный для классической русской литературы 19-го века.

Именно поэтому интересно сопоставление лагерной прозы Шаламова с произведениями А.И. Солженицына, прямого наследника толстовской традиции, узнаваемой не только в его приемах, но и в самом наборе персонажей, среди которых есть свои Платоны Каратаевы, Пьеры Безуховы и Берги.

Проза Шаламова принципиально антипсихологична, это проза предельного экзистенциального опыта, получаемого человеком, попадающим за грань человеческого существования. Она с трудом воспринимается теми, кому этот опыт чужд, кто еще готов верить в то, что жизнь в социалистическом государстве не лишила его остатков человечности, кто хотел бы считать себя еще сохранившим /215/ человеческое достоинство. Вот почему советская интеллигенция не простила Шаламову его печально известное «отречение» и сразу отшатнулась от него, хотя подобные письма подписывали многие из читаемых и почитаемых . Я уверен, что Солженицын никогда бы такого письма не написал, ибо для него был слишком важен собственный образ в глазах читателей. Но Шаламов считал более важной возможность хоть что-то опубликовать в своей стране, он видел в себе только писателя.

Не исключено, что это было и своего рода «вызовом» интеллигенции, не оценившей должным образом его дар. После этой публикации многие от него отшатнулись, вокруг него создалась почти пустота. Лично я даже внутри себя не могу давать никаких оценок поведению Шаламова. Его нравственное чутье несравненно выше моего. Мне доводилось слышать от людей, отсидевших свои лагерные сроки, что де и в лагерях были и человеческие отношения, и человеческие радости, и в этом смысле «человечный» Солженицын ближе к правде, чем «бесчеловечный» Шаламов. Такие вещи Шаламова, как «Очерки преступного мира», «Четвертая Вологда» и особенно «Перчатка или КР-2» уже не имели широкого хождения в самиздате и не попали в то время за рубеж. Очерки плохо воспринимались из-за их «негуманной» позиции по отношению к блатарям или «ворам в законе» как поставившим себя вне человеческой морали. Воспоминания о Вологде касались больных вопросов Гражданской войны, имевшей в те годы еще некий ореол «святости» в глазах интеллигенции.

Отпугивала и жесткость второй серии Колымских рассказов, где автор прямо утверждал, что в лагере нельзя апеллировать к знакомствам, начавшимся на воле, ибо это смертельно опасно в силу всеобщего страха доносов о якобы попустительстве. Солженицына интересует человеческое в нечеловеческих условиях. Человеку свойственно /216/ обустраиваться в самых трудных ситуациях. Недаром Иван Денисович остро ощущает удачу прожитого дня. В конце концов, мы и на воле жили в нечеловеческих условиях непрерывного страха и несвободы, которую даже шепотом нельзя было назвать таковой. Требовалось не просто говорить, но и думать, что живешь в самой свободной стране. Именно эти, думавшие по велению партии, сегодня жаждут возврата к старому. Писатель, сумевший увидеть человеческие проявления в нашей страшной жизни, был не только обманщиком, он помогал выжить. Вопрос в том, какая цена платится за такое выживание, за возможность думать, что мы живем в стране Пушкина, Чехова и Толстого? Шаламов ясно понимал, что, в действительности, сохранить в себе человеческое можно, только осознав бесчеловечность нашей жизни. Его поле наблюдения принципиально отлично от того, которое выбрал Солженицын. В своем первом письме к нему Шаламов как бы предполагал, что молодой автор двинется в ту сторону, которую сам он, Шаламов, уже открыл. За восторженными похвалами повести можно не сразу заметить важные поправки Шаламова: «Очень хорош бригадир..., хотя я не могу представить себе, как бы я стал бригадиром..., ибо хуже такой должности... в лагере нет», «ни Шухов, ни бригадир не захотели понять высшей лагерной мудрости: никогда не приказывай ничего твоему товарищу, особенно работать».

А как оба писателя относились к лагерной литературе? Для Шаламова решающим аргументом служит вопиющая бездарность плеяды фальшиво пишущих о лагерях. Талант, по Шаламову, есть критерий и гарантия правды, ибо талант это и есть способность увидеть и высказать правду в единственно точных словах. Быть почти-правдивым - это называется лгать. Почти-талантливость - это бездарность. В литературе и то и другое равносильно подлости: «Желание обязательно изобразить “устоявших” - это тоже вид растления духовного». Стремление судить о писателе по его таланту, а не жизненному опыту, показывает, что Шаламов связывает талант с упомянутой /217/ выше способностью быть «инструментом познания мира». Бездарность - это негодность писателя как инструмента познания. В другом месте Шаламов писал, что талант это не труд, а свойство личности, однако труд есть потребность таланта в самореализации.

Пути, проложенные Шаламовым и Солженицыным, не отрицают, но дополняют друг друга. Солженицын делает акцент на отказе от лжи путем возвращения к лучшим традициям русской классики. Шаламов уверен в том, что подлинный талант художника гарантирует правду изображения и заставляет искать изобразительные средства, способные ответить на вызов эпохи.