Николай помяловский очерки бурсы. Жанровое своеобразие произведения Н.Г. Помяловского "Очерки бурсы" Бегуны и спасенные бурсы

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

А. Воронский
Бурса

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

«На морском берегу бесконечных миров собрались дети.

Беспредельное небо неподвижно над ними и немолчные воды охвачены бурей.

На морском берегу бесконечных миров с криками и плясками собрались дети.

Строят они себе домики из песку и играют пустыми раковинами. Из листьев опавших они сплетают кораблики и, улыбаясь, пускают их по широкой пучине. Дети играют на морском берегу миров.

Они не умеют плавать, они не умеют закидывать сети. Искатели жемчуга ныряют за жемчужинами, купцы плывут на своих кораблях, а дети сбирают камешки и снова разбрасывают их. Они не ищут скрытых сокровищ, они не умеют закидывать сети.

Море вздымается с хохотом, и бледной улыбкой мерцает морской залив. Смертоносные волны напевают детям незатейливые песни, как поет мать, качая колыбель младенца. Море играет с детьми, и бледной улыбкой мерцает морской залив.

На морском берегу бесконечных миров собрались дети. Буря мечется в бездорожном небе; корабли бесследно тонут в пучине; смерть свирепствует, а дети играют.

На морском берегу бесконечных миров великое собрание детей».

«Гитанджали», Рабиндранат Тагор

I. Мир

ТРЕХ С ПОЛОВИНОЙ ЛЕТ, бегая по горнице, я ударился о печную дверцу и проломил голову: спустя несколько месяцев опрокинул на себя кружку с кипятком и обжог локоть; пометки остались на всю жизнь. Об этих случаях узнал я от старших. Не запомнил я в эти годы ни одной зимы. А вот альчики-камушки во влажном желтом песке, и как я ищу их и радуюсь им, – запомнились. Помню дуб в лесу за рекой Вороной, уродливый и могучий, – я прижимаюсь щекой к его окаменевшей коре и притворяюсь, будто хочу на него взобраться. Помню солнечные косяки в пятнах, в струйках: рядом дрожат и прыгают зайчики. Окно настежь открыто. За окном сирень, утренняя прохлада. На листьях дрожат сверкающие крупные капли росы, готовые упасть. От подушки, от простыни – сухое, ровное тепло. Кривой пустой рожок с резиновой соской висит у изголовья. Я хватаю рожок. От соски пахнет кисловатым, прокол по краям побелел. Держу рожок обеими руками и жадно сосу, но он скоро мне надоедает, и тогда я подтягиваю ногу и, пыхтя, сосу большой палец. Это куда вкуснее. От сосания меня долго не могли отучить.

В канаве за домом поймал я тритона, боялся его и жалел упустить; и все же упустил; тритон был холодный и скользкий. В роще напугал меня уж. С высокого сырого пня, где лежал он кольцом, уж блеснул темной лентой и со свистом скрылся в траве. И страшно и очень занятно…

Солнце осыпается ослепительной прозрачной пылью. Солнце во мне, повсюду, оно затопило леса, берег, луга. Река блещет до рези в глазах. Песок чист и горяч. Стаи рыбной мелюзги, лукавой и легкой, суетятся в прозрачной и теплой воде. Дно покрыто трепетными бликами. Сижу на корточках и не вижу, что уже успел замочить рубашку. Все, что двигается, живое, живое таинственно, любопытно; привлекает к себе. Живое есть радость. Я быстро погружаю в воду руку с распластанными пальцами. Раз, два! Неудача! – в руке ничего нет: мелюзга разбежалась, она играет подальше от берега. Осторожно я подвигаюсь к ней: ах, как хочется поймать! Башмаки давно в воде, рубашка намокла почти до пояса. Опять неудача! Сзади нянька Груня хватает меня подмышки, тащит на берег и шлепает. Я барахтаюсь и кричу не от боли, а оттого, что непременно хочется поймать силявку и настоять на своем. Не припоминается ни одного размышления. Мир. Живое… Все живое… Живое влечет к себе… Ощущения свежи, отрадны.

…Открывается дверь в спальную. Спальная в сумерках. Я лежу почему-то не у себя на кровати, а на широкой постели, где спят обычно мать и отец. Темный неизвестный человек приближается ко мне медленно, неторопливо высыпает на одеяло из карманов много гостинцев в разноцветных бумажках. Лица у него не разглядеть. Гостинцы я прячу под подушку. Утром шарю под подушкой. Гостинцев нет. Я плачу. Входит мама. Я жалуюсь: неизвестный дядя подарил мне много гостинцев, я спрятал их вот сюда; кто-то их взял у меня. Мама смеется – «Дурачок, – все это тебе приснилось». – Пускай приснилось, но куда же девались мои гостинцы? – Соленые слезы попадают в рот. Слюни текут на нагрудник, его не снимают с меня и по ночам: такой я слюнявый. Нагрудник прокис; я срываю его и требую моих гостинцев. Может быть их взяла противная Груня?!

…Отец в лиловой рясе, светлобородый, и мама в широкополой соломенной шляпе усаживаются в тарантас. Меня обещали взять с собой, но обманули. С ревом бегу я за тарантасом. Груня перехватывает меня на дороге, где в колеях горячая пыль. Я визжу, кусаюсь. В кухне кухарка Анисья сует мне огрызок бублика. Я выбиваю огрызок из ее рук. За мной больше не ухаживают. Я долго кричу, кричать надоедает, и я уже только тихонько хныкаю, но когда замечаю, что на меня обращают внимание, хнычу громче. Голос мой мне самому противен. Анисья всердцах говорит:

– Будя! Не бросишь кричать, вытолкну в сенцы. Там вурдалак на чердаке тебя дожидает.

О вурдалаках Анисья при мне рассказывала Груне. Вурдалаки встают из могил по ночам, проникают к сонным людям, надкусывают им шеи, пьют кровь; люди умирают. На миг я притихаю, кошусь на дверь, но вдруг неожиданно для себя разражаюсь новым ревом. Анисья хватает меня в охапку, я отбиваюсь, но она легко справляется со мной и выбрасывает за дверь: – «Родимец тебя расшиби!.. Возьми его, вурдалак!» – В сенцах темно; лишь с потолка, через квадратное чердачное отверстие пробивается немощный, бледно-желтый свет. На чердаке видны задки сношенных сапог, метла, угол печной трубы. Я замираю от страха и черных предчувствий, жду вурдалака. Знаю, он должен непременно появиться. И вот вурдалак появляется в чердачном отверстии. У него нечеловечья мохнатая лапа, предлинные когти, узкое синее лицо, иссиня-темные губы. Обман зрения настолько нагляден, что я вижу, как вурдалак машет лапой, точно бросает вниз камни. От лапы на стену в просвете ложится огромная тень, она двигается, и она страшней самого вурдалака. Не сводя с него глаз, я жмусь к двери, обитой рваным войлоком, а вурдалак все машет, все машет рукой, но ко мне не спускается. Неизвестно, сколько времени все это происходит. Груня открывает дверь. Меня трясет «родимчик». Груня долго не может со мною справиться.

– Ничего, милой, ничего… Примнилось… У курочки болит, у собачки болит, у коровки болит, а у Лешеньки нашего все, все заживет.

В сенцы я долго потом не решался один выходить.

…Другой обман, обман слуха, был приятен. Часто кто-то окликал меня по имени и так ясно и громко, что я быстро оглядывался и удивлялся, когда не видел никого кругом. Голос был далекий, он звучал как музыка…

…С дивана я показываю на картину: бабушка, повязанная пестрым платком, с очками на конце пухлого добродушного носа, вяжет чулок; рядом – кудрявый, светловолосый мальчик. Оба сидят у плетня на охапках сена. Вдали церковь, рожь, луга.

– Это кто будет?

Отец кашляет, прикрывает горсткой рот, осторожно гладит меня по голове:

– Это твоя бабушка…

– А это кто будет?..

– А это ты будешь. Бабушка рассказывает тебе сказку.

Бабушки такой я никогда не видал. Очень также странно, что я нарисован на картине. Правда, я – кудрявый, вот они – мои кудри, и мальчик на картине кудрявый, вот они – его кудри, – все же непонятно, как же это я очутился на картине. Но я верю отцу, он для меня высшее существо. Он все знает. Никогда мне с ним не сравняться. Я верю ему вопреки очевидности.

…Но разве взрослый человек не верит сплошь и рядом вопреки очевидности?

Взрослые все знают. Но и я иногда не ударю в грязь лицом. Старшие говорят – «Продолжайте рассказывать, он ничего не понимает, он занят своими игрушками». – Пускай так думают, а я слушаю и понимаю и только притворяюсь, будто занят игрушками. Говорят про чужого дядю, про доктора: дядя «прохлопал» свою тетю и она сбежала от него с купцом Миловановым. «Прохлопал» – он ее пребольно бил не то кнутом, не то палкой. Взял да и прохлопал насквозь. От такого сбежишь!

Я – хитрый. Знание свое таю в себе и чувствую свое превосходство перед взрослыми.

Взрослые умные, они все знают. Но они в конце концов занимают меня меньше животных, насекомых, птиц, вещей. Котенок, бабочка, майский жук, божья коровка, сверчок за печью, пенал, кнут, деревянная лошадка, песок, яблоня – мне ближе, занимательнее. Взрослые отстоят от меня дальше. Они делают много непонятного и мне несвойственного.

…Мир мой около меня. Это то, что я вижу хорошо, могу брать, могу есть. Мир мой ярок и свеж, он точно умыт. По-своему он для меня огромен. Огромна комната с потолком, до него не долезешь нипочем, сад тоже огромный, а за ним начинается беспредельное и неведомое. Отсюда тоска. И каждый день приходится что-нибудь узнавать и удивляться. В жизни самое хорошее – удивление. Вместе со мной рядом двигается тень, я пробую изловчиться и наступить на нее – никак не удается. Бегу от нее запыхавшись, а тень все около меня… Удивительно… Если надавить пальцем глаз снизу вверх, все задвоится… Если долго кружиться, – комнаты, столы, стулья, пол тоже пойдут кругом… Прыгаешь со стула и машешь руками, точно птица крыльями, но полететь не удается, а птицы почему-то летают. Все это и многое другое удивительно…

…Пожалуй, самое удивительное – заводные игрушки. Они не живые, они сделанные, но они будто живые, сами двигаются, бегают. А сколько в них колесиков, винтиков, пружин и всякой мудрой всячины! Повернешь ключ и в коняшке что-то зашипит, и коняшка скачет по полу. В гостиной на столе – ящик с музыкой: ящик заводят и он «сам» играет. Даже иногда страшно от всего этого, сделанного человеком.

…Простые игрушки впрочем тоже чего-нибудь да стоят. С базара мама принесла лошадку в подарок. Нимало не медля принимаюсь я за нее и, пока накрывают к обеду стол, успеваю продырявить лошадиное брюхо. Подходит мама, укоризненно качая головой, журит:

– Зачем портишь лошадку? Она такая славная!

– Кишки ищу! – пыхтя и надувая щеки я запускаю в дыру указательный палец.

Игрушку отнимают, но вечером, улучив досужий час, я довершаю начатое дело. Кишек нету. Плохая лошадка! У настоящей лошадки, говорят, есть кишки!

…Очень хочется скорее стать «большим», до того хочется, что утрами я изо всех сил тянусь вверх: авось подрасту. Большим можно носить очки, самому снимать штаны, садиться на горшок, засыпать, когда вздумается, не есть пресной манной каши, если не охота, не хорониться, чтобы всласть пососать палец… Да здравствует полная свобода!.. Огорчений и обид не оберешься, до того стесняют во всем и мама, и отец, и Груня, и кому только не лень. Но горе и забывается очень легко. Дел по горло. Надо изображать пастуха, ямщика, скакать верхом на палочке, гей, мой верный конь вороной, – надо строить шалаш, надо подразнить немного – с опаской – дворнягу Шарика. Каждое утро точно рождаешься или начинаешь жить новой жизнью. Нет ни прошлого, ни будущего, а одно настоящее, да и оно лишь в том, чем занят сейчас, сию минуту. Быть занятым с утра и до вечера – и ничего делового, связанного с расчетом, с обманом и с ложью, – о, великая детская беспечность!

Детство – это забвение и беспечность. Забывают, чтобы лучше, свежей воспринимать. Но вот проходят годы, человек стоит с обнаженной головой пред безбрежным океаном. Кипят пучины, из недр их поднимается Левиафан вечности, с сердцем твердым, точно камень, и жестоким, как жернов… а позади многое, многое, что утомительно и беспощадно хранит память и что нужно бы по-ребячьи откинуть от себя навсегда!..

За палисадником огород, за огородом – кусты и болото. Болото тянет к себе. В нем головастики, лягушки, жуки, пауки, козявки, гукает бучень. В нем – тина, кочки, камыш, в камыше неизвестность. Но в болоте есть еще что-то такое странно-притягательное и неведомое, и я подолгу в одиночку смотрю на болото, прислушиваюсь и чего-то жду. Я не могу об этом написать лучше, чем написал когда-то Мопассан, а написал он о болоте просто и необычайно:

– В болоте в часы солнечного заката есть… присутствие какой-то смутной тайны, готовой вот-вот открыться жизни, которая, быть может, родилась когда-то из поднявшегося со дна болота на закате газового пузырька!

Самое сильное ощущение жизни связано у меня с болотом.

…Многое мелькает в тумане, и нельзя с уверенностью сказать, во сне ли то привиделось, или было то наяву… Стою в сумерки у окна. За окном – пустырь, дальше – река в снегах, за рекой – церковь с тонким, длинным шпилем. Над шпилем в сером небе вьется галочья стая. Место незнакомое. От сумерек, от тонкой иглы, от галок, от пустыря, еще от чего-то до того грустно и тоскливо, что надо сделать усилие, чтобы не заплакать. Нет, никогда не вырваться отсюда, и податься совсем некуда.

Где, когда я видел наяву все это – не знаю.

Но о шпиле, о пустырях я неожиданно и тоскливо вспомнил, увидев в первый раз Петропавловскую крепость.

Сон в руку!

…В чем мое «я» теперь, когда седеют волосы и выцветают глаза?

Это – ощущения, это – страх, радости, горе, надежды. Но все больше и больше кажется мне моим «я», его ядром – мое сознание. – Cogito, ergo sum – мыслю, следовательно существую, – сказано стариком. Это заметил кто-то очень верно. В детстве «я» прежде всего в ощущениях. И потому, вероятно, многие детские ощущения сохранились с ослепительной яркостью, а свои мысли тогдашние я припоминаю хуже. Теперь же со мной происходит обратное: ощущения все тускнеют, а мысли очищаются…

…Зато какой рой вопросов обуревает ребенка позже, при пробуждении рассудка!.. Прямо податься некуда! Отчего мычит корова? Почему у петуха красный гребешок? Отчего видятся сны и где я бываю, когда сплю? Почему у собачки четыре ноги, а у меня две? Почему на небе звезды и можно ли их достать, если к ним лезть, все лезть до самого верху? Почему деревья выше человека? В каком месте кончается свет и что есть там дальше, где свет кончается и где ничего нет? Можно ли видеть невидимых ангелов? Отчего я родился и что я делал, когда еще не родился, и что было, когда еще ничего не было? Все это требует безоговорочных и окончательных ответов. Дети – величайшие метафизики. А ответов-то и нет. Старшие все знают, но они чаще всего отделываются шутками, либо ссылаются на то, что им недосуг, или говорят: подрастешь – узнаешь. А может быть и взрослые не все знают?.. И это непорядок, и неизвестно, как же быть?..

…Лежу в кровати с тяжелой и горячей головой. Сохнут губы. Знойно. Хочется долго и много говорить. Закрываю глаза, и стоит мне о чем-нибудь подумать, это додуманное легко воплощается в образ… Груня… И из тумана выступает ее простое бледное лицо, покорные серые глаза. Она что-то говорит, но я не понимаю ее слов… Довольно о Груне… Лучше о Шарике… Шарик выглядывает из конуры, эдакий хитрец, он косит глаза, а сам ждет от меня подачки, знаю я тебя, знаю!.. Именье Унковских… Вот конюшня… Ведут на водопой лошадей. Одна, каурая, взбесилась, что ли!.. Вырвалась!.. Скачет, скачет… прямо на меня несется… не надо… и нету… Как все странно… стоит подумать – и является.

– Нет, мамочка, ничего не болит, мне только жарко…

Не говорите – иногда приятно хворать, это когда жарко и мамина прохладная рука дотрагивается до лба, а в гостиной еле внятно отец играет на гитаре… Вот, если бы и в жизни так было: подумал бы – и явилось… перестал думать – и сгинуло.

…Сумерничаем в столовой. Отец лежит на диване. Я примостился между отцом и спинкой дивана. В темноте большие, глубоко запавшие отцовские глаза влажно светятся. Нос заострен; во впалых щеках – тени. Волосы покоятся на подушке, рассыпались. Папа мой хворый, ему надо ехать лечиться, а денег нет, приход бедный. Все это мне известно. Отец похож на бога, распятого на кресте, такой он худой и длинноволосый. Отец рассказывает тихо:

– За горами, за долами, за сыпучими песками, в неизвестном царстве, в неизвестном государстве жил-был царь с царицей.

Стараюсь представить царицу. Утром на опушке леса видел я молодую Унковскую. Белая женщина сидела боком на серой лошади с хлыстом в руках, около бегали две собаки, поджарые, с острыми мордами. Должно быть, царица похожа на дочь генерала Унковского. Я спрашиваю:

– А у царицы собаки большенные были?

– Были. Не мешай рассказывать.

…– Говорит царь сыновьям – «Возьмите по стреле, натяните тугие луки и пустите в разные стороны: на чей двор стрела упадет, там и сватайтесь». Пустил стрелу старший брат – упала она на боярский двор, прямо против девичья терема; пустил средний брат – полетела стрела к купцу на двор и пала у красного крыльца, и на том крыльце стояла душа-девица, дочь купеческая; пустил младший брат – попала стрела в грязное болото, и подхватила его лягушка-квакушка.

Буду жениться – возьму тоже каленую стрелу: может и мне на долю выпадет лягушка-квакушка. Хорошо, если она обернется Василисой премудрой, а если этого не случится?.. Сяду за обед, а лягушка-квакушка тут как тут: лезет погаными лапками в тарелку… Сказке я верю. Меня уже приучили к мысли, что есть мир видимый и есть мир невидимый; в мире невидимом все возможно, самое необыкновенное.

– И говорит Ивану-царевичу баба-яга, костяная нога, нос в потолок врос: – «Трудно, Иван-царевич, Кащея одолеть: смерть его на конце иглы, та игла в яйце, то яйцо в утке, та утка в зайце, тот заяц в сундуке, а сундук стоит на высоком дубу, и тот дуб Кащей как свой глаз бережет…»

Сказку я слушаю не впервые, и все же с интересом. Однако позавчера отец ее рассказывал по-другому: тогда Иван-царевич в чистом поле встретил серого волка, а не медведя; селезня тоже не было, а был ясный сокол.

– И все это неправдычка, – возражаю я отцу и вздыхаю. – В спальной ты говорил мне по-другому.

Я точно излагаю поправки. Отец треплет меня по плечу, улыбается:

– Это, дружок, сказка, ее можно баять по-разному.

– Нет, сказки надо рассказывать только по правде, – сурово обрезаю я отца, сердитый и разочарованный карабкаюсь через него: в кухне зажгли огонь, надо посмотреть, что там делается; пора притти со двора работнику Павлу, он обещал свить кнут, пастушинский, взаправдавшный..

…Искусство не терпит ничего, что вызывает сомнения даже в мелочах, и, пожалуй, больше всего именно в них. Искусство все в этих мелочах.

На дворе у дьячка Николаича играю с сынишкой его Сергунькой, однолетком. Очередь ловить за Сергунькой. Двор невелик, заставлен телегой, санями, дрожками; в углу преет навоз. Около кухни лоханка с помоями всклянь. Колодезь с журавлем и длинным корытом для скотины. Сруб колодца старый, низкий. Я бегаю то вокруг телеги, то вокруг колодца. Сергуньке все не удается меня запятнать. От этого у него пропадает охота к игре, и, чтобы его подзадорить я, пятясь назад, поддразниваю – «Не поймаешь, не поймаешь, не поймаешь…» Вдруг я лишаюсь опоры, ударяюсь пребольно головой… куда-то я лечу, разверзается темный мешок… Обо всем этом я не успеваю даже подумать и уже захлебываюсь водой. Я упал в колодезь. Вода леденит кости, внутренности, жжет кожу. Захлебываюсь, бью по воде руками. Около меня плавает мертвая, вспухшая лягушка с белым брюхом; я хватаю её руками в поисках опоры, ухожу с головой под воду, поднимаюсь на поверхность. Неожиданно пальцы находят твердое, ломая ногти, я цепляюсь сперва одной, затем другой рукой. Из сруба выступает немного одно стропило в мокрой плесени, за него-то я и хватаюсь. Я продолжаю барахтаться, запрокидываю вверх голову и кричу ужасным, нечеловеческим голосом. Брызги кипят вокруг меня, отвратительная вода заливает рот, уши, ноздри. Темно, сыро. И высоко надо мной квадрат темно-синего неба, несказанно желанного. Небо дрожит, дробится от всплесков воды. И так хочется очутиться наверху, и так остро, жадно я чувствую: там тепло, солнце, жизнь, а здесь мрак, ужас и смерть! – И мне уже не холодно, а жарко, и я весь горю. Горло сжимают спазмы. Плавает мертвая лягушка белым брюхом вверх, с распластанными лапками; стараюсь, чтобы вместе с водой она не попала мне в рот, и содрогаюсь от отвращения. Неизвестно, какое проходит время. Наверху показывается голова в лохмах, в бороде. И голова и плечи кажутся огромными. Я нахожу еще силы подумать: Берендей. Берендей, держась за бадью, раскорячив ноги и упираясь ими и ручищами в углы сруба, спускается вниз ко мне.

Берендей, дьячок Николаич. Спустившись, он долго не может оторвать моих пальцев от стропила и, когда справляется со мной, в моей руке все же остается гнилушка. Наверх нас вытягивают соседи. Еще и в избе я не выпускаю из рук той гнилушки, покудова совсем не прихожу в себя. Матери моей сергунькин отец, между прочим, позже сказал:

– Дивиться можно, матушка, как это он сумел зацепиться за сруб. Я опосля осмотрел колодезь: сруб-то весь гладкий да склизкий, только в одном месте и есть за что ухватиться, и то не взрослому… И вот, поди ж ты, это самое место и нашел. Живуч будет мальчонка-то, право мое слово!..

Спустя несколько дней мы сумерничали с отцом. Он стал было рассказывать сказку про лягушку-квакушку. Я хмуро и решительно перебил отца:

– Про лягушку-квакушку на надо. Рассказывай про другое.

– Почему же не хочешь? Ведь это твоя любимая сказка. Я упрямо и кратко объявил:

– Не надо…

…Отца, по личной его просьбе, перевели в другой приход, где не было реки. Это ему не помогло и он умирал от чахотки. Он уже почти не поднимался с дивана, и сквозь подрясник плечи его выпирали сиро и жалко, а на пальцы его я боялся смотреть: до того они высохли. Иногда отец сажал меня около себя, тихо гладил по голове, перебирал пряди волос, а я не знал, что ему сказать и что делать с собой. Ночами он, прислонясь к спинке дивана, усердно молился, читал кафизмы и акафисты, и лампадка в переднем углу теперь теплилась день и ночь. Вечером, однажды, я слышал: после обычных молитв отец, пристально глядя на иконы и задерживая истово на лбу трехперстие, через силу шептал:

– Даруй мне, господи, скорую и легкую кончину, призри и не оставь сирот моих без попечения и милости твоея.

Я понял: отцу худо, и он нас, меня и Лялю, очень любит; в тот вечер я не отходил от отца и старался развлечь его шумными играми. Отец пытался улыбаться. В кухне мама часто плакала. Плакали и Груня, и кухарка. Глядя на них, и я плакал. Меня жалели и называли «горемышным», и мне было жалко себя.

После соборованья отец попросил привести меня и Лялю. Он полулежал, откинувшись на горку подушек. Его изнурял пот, грудь высоко и неровно вздымалась; в ней что-то застревало, свистело и шипело. Отец долго молча на нас смотрел. Я держал Лялю за руку. Мы тоже молчали. Отец, сделав движение головой, будто ее приподнимая, еле слышно вымолвил:

– Какой ты еще крохотный! Совсем мальчик-с-пальчик! А Ляля и того меньше. Жить тебе придется без меня, дружок. Лялю не обижай, не забывай ее. Помни, одна у тебя сестрица. Сироты вы оба. Надеяться вам не на кого…

Я с готовностью сказал:

– Нет, Лялю я не забуду. Я и тебя не забуду, когда помрешь, буду ходить к тебе на могилу. – Подумав, деловито прибавил: – Зимой, пожалуй, в могиле холодно; ты тулуп свой возьми.

Мать толкнула меня в плечо.

Отец взял наши головы, мою и лялину, заглянул глубоко в глаза, перекрестил нас трясущимися руками, поцеловал в лоб и отвернулся к стене.

Мама прошептала:

– Иди на кухню играть в коняшки.

Я побежал на кухню и играл там в коняшки.

Ночью отец скончался.

В гостиную, где он лежал, нас не пускали. Забывали вовремя кормить. Мы испуганно и подавленно следили за старшими. Перед выносом мама приодела и вывела нас к панихиде. По середине гостиной стояли два сдвинутых стола и на них – обитый черной материей длинный, безобразный ящик. В ящике лежало что-то очень изжелта-белое и неподвижное. Я понял: это мой мертвый отец. Нос чуждо и нелепо задирался кверху. От гроба и от белого отца источалась тошноватая тишина, и она не смешивалась ни с тихим и сдержанным разговором причта, родных и знакомых, ни с позвякиванием кадила, ни с плачем матери. По обеим сторонам ящика стояли подсвечники, затянутые белым ситцем, и в них желтели огоньками свечи. Комнату убрали хвоей, и запах ее смешивался с синим и постным запахом ладана. Все это было страшно, но я не поверил смерти. Мне дали свечу. Стоя и слушая панихиду, я вспомнил, что скоро рождество христово, придут из села славить, затем уберут елку, развесят хлопушки, разные подарки, а на самой верхушке под потолком заблестит вифлеемская звезда, та самая, с какой путешествовали волхвы. Хотелось, чтобы мне подарили пистолет и книгу с раскрашенными картинками.

На лбу отца что-то было наложено. Что бы это такое? Я сделал два, три робких и неполных шага туда, где в ризах служил священник. Мама потянула меня за рубашку назад. Лежавшее на лбу у отца не давало покоя, и я стал думать, как лучше и скорей мне приблизиться к гробу. Старшие часто опускались на колени, и я стал тоже делать земные поклоны и понемногу и незаметно стал подвигаться к причту. И опять мама за рубашку одернула меля. Я не сдавался и вновь, кланяясь, двигался вперед. Груня взяла меня на руки, и я увидел, что лоб отца обвит бумажкой и на ней золочеными буквами что-то написано. Отец лежал враждебный, до странности спокойный, сдвинув ноги пятками вместе, очень длинный. Один глаз, правый, был приоткрыт, и отец будто подглядывал, что кругом делается. На него страшно было смотреть, и в то же время он притягивал к себе. Я отворачивался, но жуткое любопытство заставляло меня опять на него взглядывать. И я желал, чтобы отца скорей похоронили. И глядя на мертвое тело я с особей остротой чувствовал себя живой личностью в огромном безбрежном мире, который мне противопостоит.

В церкви я с отвращением приложился к холодным синим губам мертвеца, а Ляля, когда ее поднесли к нему, громко закричала, спрятала свое лицо в плечо Груни и не простилась с отцом.

Когда ящик спустили в могилу и на его крышку посыпались мерзлые комья, мама бросилась в яму, ее схватили за ручку и за бархатную шубейку.

Вечером я спросил старших, что будет с отцом. Мне сказали: настанет время и отец воскреснет.

Я нашел, что так и должно быть и иначе быть не может.

Несколько ночей я боялся засыпать без старших и спрашивал, крепко ли прибита крышка к отцовскому гробу гвоздями.

Серия рассказов о бытности учеников ярославского духовного училища, современной бурсы по впечатлениям непосредственного участника, изложенные в духе той субкультуры, которая тогда сложилась и царила в гнезде будущих неугомонных персонажей церковной действительности.

Очерки Ярославской бурсы. Произведение о внутренней жизни Ярославского духовного училища конца 90-ых глазами непосредственных участников из Переславля. Написано в виде небольших рассказов вне хронологического или сюжетного порядка. Основная линия это показ сложившейся тогда субкультуры бурсаков, внутренних понятий среды, идейных направлений и перипетий судеб.

Очерки относятся к периоду, когда в этом заведении ещё была своя особенная самобытная атмосфера. До эпохи вертикали власти в церковной организации и закручивания гаек.

…Николай положил ручку, потому что тот промежуток между концом предобеденных занятий и обедом, когда можно сделать что-то из своих личных дел, закончился пронзительным звонком по училищному общежитию, где обыкновенно пребывали все бурсаки в ожидании этого самого чувствительного момента дня. Собственно Николай и есть Гоголь из рассказа. Его творческая натура требовала литературного самовыражения, что он и делал в свободные промежутки времени, но … сейчас он, как и все в диком потоке ринется в трапезную, находящуюся на два этажа ниже.

Бег в трапЕзу.

Это было некой традицией бурсаков. Когда звучал звонок к обеду они, до того мирно расположившиеся по всем возможным удобным местам, мгновенно срывались с мест и мчались горланившим потоком вниз. Можно подумать, что эта гонка имела своим смыслом успеть занять место в столовой? Но нет. У каждого там было своё, навсегда определённое место, на которое никто не покушался. Дикий марш – бросок через два этажа это выражение неудержимой и бурлящей энергии, которую, в условиях нахождения в духовном училище, трудно было выразить положительно. И вот, найдя первобытное удовлетворение в такой разминке, все располагались по едательным местам, ожидая, когда дежурные разнесут всё по столам.

В трапезной.

В трапезной всё было уже чинно и культурно, с одной стороны присутствие инспектора и поварих, а с другой, наличие занятия для животной натуры, делали своё дело и все сосредоточенно работали ложками. Обыкновенно за трапезой читались жития святых Дмитрия Ростовского, которые учиненный чтец мерно, в меру своих способностей к чтению, бубнил у аналоя. Насыщающаяся масса бурсаков как будто бы внимала рассказу, но в самом деле, чтение как правило было трудно понимаемо по причине косноязычия большинства бурсаков, и поэтому они вели негромкие келейные беседы в пределах досягаемости.

О чём же разговаривали в столь важный момент ученики. За столом первого курса обсуждалась проблема продолжения банкета в кельях и для этого снаряжались очередные ходоки, в задачу которых входило стянуть несколько батонов белого хлеба при выходе из трапезной, где располагалась хлебная кладовка. Более ответственная задача добычи сахара возлагалась на дежурных по кухне у которых мог быть момент доступа в закрывающийся на ночь шкаф с самым интересным.
Второй курс не утруждал себя столь приземлёнными заботами и рассуждал о вещах возвышенных, например – у кого больше пузо, у отца протодьякона или у секретаря епархии. Такой, кажущийся непосвящённым людям вздорным, вопрос имел в своём существе много нюансов, которые дискуссионно обсуждались в среде старшей братии.
За трапезой присутствовал некий захожий иеродьякон. Он как водится сидел за гостевым столом и мерно жевал свой постный гарнир. По чудесному стечению обстоятельств, обыкновенно вынужденная постная трапеза бурсаков была развлекаема изрядными кусками печёнки. Видимо это как то отразилось на физической конституции неокрепших морально молодых организмов и в трапезной усилилось общее оживление. Разговоры стали приподниматься над обыкновенной обыденностью и вот, общая благопристойность озарилась репликой впившегося в резиновый кусок печёнку философа: «А печёночка, ну разве можно это променять на монашество». Реплика явно предназначалась иеромонаху. Но тот, на своё счастье, почёл за лучшее не реагировать, и это было правильно т.к. за любой его реакцией последовал бы вал шуток и острот на тему монашеского жития.

Духовные разговоры.

Не услышав желаемого результата, Философ, не могший уже более сдерживать своего бушующего критического пафоса, решил обратиться к теме житийных чтений, которые как всегда никто не слушал.
— А вы знаете, что Дмитрий Ростовский взял тексты житий с латинского источника т.н. «Гольден легендс» и многое без соответствующей православной обработки?
— Да, период упадка, семнадцатый век, начало проникновения западного влияния в Россию – Отозвался, считавший себя серьёзным учеником Мишка большой из-за стола второкурсников.
Вообще его прозвище соответствовало его внешности. Он действительно был большой угрозой всему, нарушающему порядок, заведённый вторым курсом для пространства духовного училища. И, в случае нарушения оного, мог быть непосредственным исполнителем возмездия за дерзость. Кроме того, он, в меру своего понимания, старался учиться, что уже было большим личным достижением в общей атмосфере, равнодушной к любому интеллектуальному движению.
— Вот мы его святым почитаем, а он, между прочим, учился в иезуитском коллегиуме в молодости — развивал тему Философ.
— Это было вынужденным шагом, для того чтобы получить образование, он же жил в Малороссии, где до Петра Могилы не было высших православных учебных заведений – ответствовал также проснувшийся за своим столом инспектор, которого в остальное время можно было не заметить т.к. ученики не воспринимали его всерьёз и он как тень сопровождал стихию передвижения массы бурсаков. Однако он, за год до того окончивший это духовное училище, и тоже считавший себя серьёзным учеником, на этот раз решил сделать наставление неправильно развивавшейся мысли подопечных.
— А вы знаете, что тогда при поступлении в иезуитский коллегиум православные юноши обязаны были принимать католичество? – не унимался Философ
— Да, это возмутительный факт. И нас ещё заставляют слушать эти окатоличеные жития, которые написаны ужасно тоскливым языком – вступил в разговор Гоголь, обыкновенно разделявший мысли Философа, но имевший своё стилистическое видение проблем.
— Тогда уж надо говорить обо всех тогдашних заметных иерархах. Большинство из них получали образование на Западе и конечно принимали на время католицизм, чтобы потом с ним грамотно бороться. Сам Пётр Могила был таким, но именно он основал оплот православного интеллектуального отпора католическому влиянию в виде Киевского коллегиума, ставшего потом Киево-Могилянской академией – Добавил Инспектор.
— Конечно, боролись так, что наводнили наши учебники католическими идеями и учениями. Взять хотя бы учение о семи вселенских соборах, которое католики придумали для себя, потому что в последующих они не участвовали. Тот же Великий Свято – Софийский собор был вполне вселенским — продолжал Философ.
— Да и не только в учениях. Известный Большой требник Петра Могилы, из которого потом произошли наши требники списан с католических чинопоследований – добавил Михаил Большой.
— Наш чин Пассии списан почти полностью с католического источника однако же всё равно имеет православный характер – возразил Задвижник. Так называли ученика второго курса, отличавшегося неестественной для бурсака любовью к церковным службам, по своей воле посещающего их все, за что и получил сие прозвище.
— Это только задвижникам может так показаться, которые зависают на службах как на наркоте – съязвил Нирванист. Это ученик второго курса Алексей Нирванист, прозванный так за своё увлечение восточной культурой, что выражалось у него в чтении китайских стихов и выращивании бансаев на окне общежития.
Задвижник ничего не ответил на это, потому как его чрезмерная любовь к службам, не понимаемая остальными бурсаками, была его личной болью, и он не считал возможным вступать в прения по этому поводу.
— Ладно, хватит рассуждать, все уже дохавали, давайте молиться – резонно вставил Мишка Беларус, ученик первого класса, но старавшийся играть некую организационную роль. Интеллектуальных интересов не проявлял, но и тупым не был.
Все восприняли его призыв как своевременную мысль и запели послеобеденную молитву «Достойно есть».

Что такое ярославская бурса.


Теперь следует вкратце сказать о том, что же представляло из себя духовное училище, в стенах которого разворачивается предлагаемая читателю история. Это духовное училище или бурса располась в славном древнем городе Ярославле и относилась к Ярославской епархии, которой оно, по всей видимости, совсем не было нужно, а существовало для галочки. Таким образом, Духовное училище было нежеланным ребенком, на которого не выделялись средства из епархиального бюджета, и оно существовало усилиями и трудами её первого и главного ректора протоиерея Николая Лихоманова. Сей уважаемый человек не был ни либералом, ни ультрафарисеем в церковной политике, хотя и являлся духовным чадом такого одиозного духовника как архимандрит Наум из Троице – Сергиевой Лавры, после наставлений которого люди обыкновенно теряли здравый смысл. Видимо жизненный опыт и душевное добродушие не давали вполне развиваться тлетворному духовно – прелестному влиянию. Впрочем, влияние «старца» Наума ещё будет встречаться нам в нашей истории.
Так вот Духовное училище было заведением весьма специфическим т.к. не будучи поддержанным руководством епархии, его существование полагалось на волю случайных пожертвований. Кроме того, оно не имело официального статуса, как семинарии и по этой причине не было привлекательно для потенциально хороших и старательных семинаристов, поступавших в серьёзные семинарии. В Училище же поступали обыкновенно люди всякого сорта, которых в приличное заведение не взяли бы ни под каким видом. Реже сюда попадали представители искренней православной молодёжи, которым тоже было бы худо в устроенной семинарии, а здесь у них была возможность воспитываться по своему вкусу. В общем, здесь было всякой твари по паре. И из этого конгломерата вывелась особая порода бурсаков, резко отличавшаяся от представителей прочих духовных заведений яркостью типов и характеров по причине царившей в данной бурсе свободы.

Распорядок жизни бурсы.

День в Духовном училище имел следующий примерный распорядок:

В семь часов подъём, далее утренняя общая молитва в училищном храме.
После молитвы завтрак в трапезной. После того начинаются занятия, состоящие из четырёх полуторачасовых занятий прерываемых часом перерыва на обед. По окончании занятий начиналось время для подготовки домашних заданий и личных дел. Всё это плавно перетекало в ужин и вечерние общие молитвы. Кроме общего распорядка были ещё индивидуальные задания называемые послушания, назначаемые регулярно по списку каждому бурсаку и заключались они в работе по кухне или по храму. Ребята, поющие в церковном хоре, обыкновенно были заняты на службах и тем самым избавлялись от прочих послушаний.
Итак, день заканчивался вечерними молитвами в восемь часов, и надлежало всем готовиться ко сну. Тьма опускалась на здание духовного Училища, предлагая окунуться в свой мирный покой и безмятежность его обитателям. Двор замирал. Последние служащие расходились по домам. И…общежитие училища пробуждалось для настоящей жизни. Начиналось активное сообщение между комнатами первого и второго курсов. В комнате второго курса обыкновенной затевался второй ужин, поэтому сие место было центром притяжения всей бурсацкой общественности. Комната набивалась всеми кому не лень, и каждый находил кружок по интересам. Кто играл в шахматы, кто обсуждал последние училищные новости. Некоторые пытались учить уроки, но это было безнадёжным делом т.к. в комнате стоял гвалт и совершалось всеобщее движение всего. Наиболее решительные представители бурсаков занимались подготовкой очередной порции самогонки, другие же держались поблизости от огромной сковороды, где жарилась традиционная вечерняя картошка, с чем Бог пошлёт. Нирванист, как ответственный за всё экзотическое, сочинял свой рецепт чая на этот вечер, куда входило всё, что может дать ароматный вкус, кроме собственно чая, всегда бывшего в дефиците.
Продолжение следует…

Нирванист и Философ.

Да, это был тот самый момент, который позже вспоминал Нирванист, как начало своих приключений — только не знал он, в каком же смысле употреблять это слово, ибо встреча с Философом резко изменила его жизнь в смысле попадания во всевозможные необычные до той поры ситуации. Но не будем об этом, это дело ещё далёкого будущего.
А в тот момент светило солнце, ещё достаточно тёплое осеннее солнце, чтобы заматеревшие бурсаки, окончившие уже целый курс этого иезуитского учреждения, смогли потешить свои разнеженные нифиганеделанием тела на свежем воздухе. Надо сказать, что они не были любителями подвергать свою нежную натуру такому происшествию, как поход по улице без особой на то причины, каковой могло стать лишь что-то жизненно необходимое, как, например, поход за пивом в соседствующую c забором бурсы алкогольную палатку. Туда они готовы были пробираться даже в обход всех хитроумных постов, устрояемых изощрённо инспектором по вечерам, рискуя, несомненно, попасть на внеочередные и не самые тёплые послушания, то бишь наряды, на кухню мыть посуду, к примеру.
Но мы, опять же, не об этом. В общем, светило солнце. Небольшая прохлада уже давала о себе знать в небольших, но пока ещё вялых взмахах ветра, поднимающего мусор бурсацкого двора.
Нирванист был одет в потрёпанный камуфляж, стыриный непонятно где и в давнешнее забытое время. Однако это было достаточно неотмирно — ходить в потрёпанном одеянии, чтобы Нирванист не перестал уважать себя, ибо любая слишком приличная, на его взгляд, шмотка, могла разрушить то созерцательное состояние, которое он, как генератор, накапливал с такими трудами, т.е. всегдашним увиливанием от оных, в чём он проявлял чудеса изобретательности и героизма.
«Прибыло свежее мясо» — подумал он, осматривая выкатившийся горох нового набора бурсаков, которые ещё только преодолевали жуткие экзаменационные преграды, т.е. они были ещё абитуриентам. Однако и тут мы должны заметить, что в бурсе всё было не так, как в других учебных заведениях, ибо 99 % из тех, кто отважился сюда поступать, были гарантировано сюда приняты, ибо отважившихся было всегда меньше, чем могло принять в себя сие заведение.
«Откуда только набрали таких раздолбаев» — опять подумал Нирванист, оглядывающий небрежно кучку ещё всего боящихся новичков. «Эх, деградирует наше заведение, деградирует. То ли дело в наше время…» — и он предался сладостным воспоминаниям о тех эпических временах, о которых позже будет так много и пафосно рассказано во времена будущих пьянок, о которых мы заповествуем далее.
«И что? Нас будут сегодня кормить?» — этот возглас вывел Нирваниста из грёз о золотом веке заведения, из-под дремлющих бровей он окинул кучку ещё не оперившихся юнцов-абитуриентов, ища источник раздражительного шума.
«Хм, подумал он, уже жрать хотят, бездельники. Пожалуй, надо выяснить, кто тут есть кто. Эй, молодые, есть кто тут из вас из Переславля?» — Нирванист хотел выяснить это, т.к. в бурсе сформировалось что-то вроде клана из переславских, которые отличались от остальных дерзостью, остроумием и…нецерковностью, а также более других держались друг за друга, ведя какую-то особую политику, призванную максимально сделать их жизнь в бурсе приятной и беспроблемной.

Из толпы отделился один длинный и худой юноша, как-то сразу показавшийся Нирванисту чем-то подозрительным, и сказал, что он из Переславля.
«Ну здорово, я тоже оттуда» — Нирванист пожал руку и ещё раз осмотрел гардемарина церковной пучины. Кроме одухотворённого выражения лица, он заметил, что юный бурсак не прочь пользоваться из вполне житейскими благами, т.к. всё время косил взгляд на бурсацкую трапезную.
«Аа…скоро ли нас будут кормить тут?» — этот вопрос вызвал едва заметную усмешку у видавшего виды Нирваниста, который из всей этой толпы один знал, как, чем и когда их будут насыщать изверги-поварихи.
«Тайна сия за семью печатями, кои открываются приходом инспектора, попа и певчих из бурсацкого храма» — выдал Нирванист, делая голос намеренно басовым и церковно-пафосным.
«А что, не по расписанию кормят?» — ещё раз осведомился юный бурсак?
«Наше расписание — это наш отец ректор вкупе с инспектором и служащим батюшкой» — уже без пафоса и с заметным юродством выдал Нирванист.
«Слушай опытного человека» — обратился он к юному бурсаку — «у нас тут всё живёт по внутреннему негласному порядку. Мы делаем своё дело, а начальство своё — все делают вид, что мы церковно воспитываемся. Держись за старший курс, мы тут все вместе, стукачей нет по причине их неминуемой смерти, если таковые заведутся. Ты ведь из Переславля, должен будешь продолжать нашу земляческую традицию, когда я уйду на покой родных пенатов по окончании этого богоугодного заведения».
Нирванист с заметной тоской оглядел обшарпанные стены «богоугодного заведения», представив, что в родных переславских пенатах у него уже не будет такой довольной и халявной жизни, как здесь, и продолжал своё введение в жизнь бурсы.
«Знаешь, как называется это место?» — покровительственным тоном выдал Нирванист.
«Хм» — промямлил юный бурсак — «Ярославское духовное училище?» — неуверенным тоном продолжал он.
«Это для непосвящённых» — ещё более покровительственно снизошёл Нирванист — «На самом деле это «Ярославский дурдом Улыбка», а ещё «Пансион для халявщиков и дармоедов», так что, если будешь соблюдать законы нашего братства, то жизнь твоя будет легка и беззаботна».
Тут прозвучал характерный звонок с кухни, зазывающий не нуждающихся в особом приглашении бурсаков из всех уголков и щелей богоугодного заведения.

Утешение братии.

Морозные дышки лениво разбредались в воздухе. Да, это была чудная и пронизывающая ярославская зима, приносящая бодрость всякому бредущему тем прохладным вечером по улице.
Через дыру в заборе протискивались два субъекта в тёмном. Было видно, что их озадачила к движению по морозу какая-то важная и в то же время опасная миссия.

— Давай, пошагали, если здесь не будет, придётся топать до следующей.
— Влом такое дело, безблагодатно.
— Не духовный ты человек, Зуб, твоими телесами можно всю Сибирь обойти, а ты всё стонешь.

Наконец дыра в заборе была пройдена и две тени по заваленному строительным мусором пустрю бодро прошагали к арочному проёму старорежимного дома, выводящему на освещённую улочку.

— Ну чего, открыта эта обитель нашего утешения. Чё будем брать?
— Как и вчера: десяток тёмных, да дванадесять тех — прожевал Зуб, указывая на товар в лавке.

Далее парочка, отягощённая парой, сумок, слегка позвякивающих батареей содержимого, двинулась в обратный путь.
Подкравшись обратно к дыре в заборе, они зорко осмотрели бурсацкий двор. Там было тихо, редкий снег весело кружился у бледного фонаря, на административном этаже все окна были погашены.

— Зуб, давай иди первый, я тут сховаюсь.
— Я зайду на галерею к входу, оттуда посвечу тебе, если проход чист.

Зуб протиснул свои телеса через узкую дыру и резво проскочил в дверь, ведущую на второй этаж, где был вход в главные помещения бурсы.
Подойдя к двери, он тихонько стал её приоткрывать…
Хоть это и было ожидаемо, но всё же неожиданно с другой стороны дверь тоже стала открываться. Зуб отпрянул в темноту проёма галереи. В светящем зёве двери показалась неестественно большая фигура.

— Кто тут, ироды — прогремел голос.
— Это мы, из темноты прозвучал мягко так голос Зуба.
— Где вы там таскаетесь, старшая братия уже заждалась, требует утешения.
— А мы уже здесь, всё при нас — сказал поднимающийся с двумя заветными авоськами второй персонаж вечерней операции.

Все трое проникли в дверь, которая была с намерением плотно закрыта.

В комнате старших бурсаков царила полная общинность. Тут кто-то сидел на кровати и играл в шахматы, захватившие в это время почти всех тут, кто-то живо обсуждал последние епархиальные новости за чаем изготовления Нирваниста, кто-то нервно пытался учить урок, впериваясь в книгу, хотя это и было бесполезно в этом всеобщем гвалте.
Но, несмотря на явное разнообразие интересов и мотивов, по которым, якобы, здесь присутствовали все эти личности, все разом оживились и сосредоточились на одной и ясно поставленной, прозвеневшими в авоськах бутылями, задаче.

— Братия, не налетаем, соблюдаем благочиние — огласил собрание всё тот же персонаж больших габаритов.
— Эх, робята, щас бы колбасок домашних иль лещика с нашей речки — смачно проговорил Миша Хохол, потирая руки и медитируя на выставленной из сумок батарее.

Ну вот всё выставлено, разлито, нехитрая снедь выложена из заначеных тайников.
Далее всё шло обыкновенно, как это бывает и в прочих русских селениях. По мере уменьшения волшебной жидкости, увеличивался потенциал общения.
Однако же тут надо заметить, что беседы этой весьма духовной компании были не праздны, ибо они осознавали свою принадлежность к тем, кто чем-то особым выделен из всеобщей пьющей и занятой мирскими заботами массы мужчин и женщин российских просторов.

— Эк даёт наш отец Василий, опять хохму загибал на уроке, вместо того, чтобы знакомить нас историей русской Церкви — серьёзно так сказал Философ.
— А чем тебе не история, случай с Фёклой Семижоповой весьма примечателен — добавил Гоголь.
— А я и не против, истории смехотворные, однако ж и знания не дурно получить — более бодро продолжил Философ.
— Знания в книжках есть, а такие кадры не каждый день попадаются на нашем скорбном пути жизни — значимо вывел Миша Большой, тот самый, который обладал большими размерами и грузным голосом, внушающими уважение.
— Я не против, но вот отучимся мы здесь и что? Неучами растолкают нас по приходам, а дальше будем бабкам пересказывать всякую ересь, кою где-то и как-то услышали. Реальных знаний не хватает — возразил Философ.
— Лично я ни на какой приход не собираюсь — обозначил Нирванист свою позицию — я хочу уйти в горы и предаваться там медитации, а потом сделаюсь старцем и буду вам всем благословение раздавать. Вот тогда вы все попляшете, грешники этакие.

Всем понравилось настроение Нирваниста. Поступили предложения расширить регламент заседания. На этот раз посланы были Миша-Хохмач и Нелюбин.

Не прошло и пары минут, как сии достойные отпрыски Тутаевского благочестия выпорхнули из комнаты старшекурсников, но вскоре же они торопливо впорхнули обратно, спешно скидывая на ходу одежду.

— Лихоман вернулся. А с ним Михалыч — прощелыга. Сейчас стуканёт о нашем пире.

Комната пришла в движение. Младшекурсники, кои сознавали своё недостоинство пребывать в комнате старшекурстников, резко ретировались. Остальные прятали бутылки и чарки по ящикам и потайным щелям, рассаживаясь в благоприличных позах, упирая невинный взор в книгу, либо какое-либо хозяйственное дело вроде подшивание подворотничка бурсацкого кителя.

Прошло томительных минут пять, а может и больше. По коридору были слышны неспешные шаги, узнаваемые всеми совершенно однозначно — это Он, ректор и страшный фарисей — Лихоман.

Открылась дверь, в неё просунулась фигура в чёрном с ехидно улыбающимся беззубым ртом.

— Ну что, братия, как вы тут вечер проводите? — сказал Лихоман, метким взглядом подмечая неубранные улики пирушки.

Он сделал вид, что не заметил. Тут его взгляд упал на Философа, играющего в шахматы с Нирванистом. Философу, вообще-то, тут быть было не положено, ибо он был первокусником и всё такое.

— А ты что тут делаешь? — обратился к нему Лихоман.
— Батюшка, я тут в шахматы играю, да вот…и книжки читаем вместе — сказал Философ, подтягивая к себе с тумбочки первую попавшуюся книжку. Книжкой оказалось руководство по цветоведению, коим увлекался Нирванист.

— Ну, ну, занимайтесь, только не забывайте про распорядок. В десять отбой, за пределы общежития выходить нельзя. Отец инспектор присмотрит за вами.

Круг чтения.

Однако, продолжим наши бытописания современной бурсы. Кроме вышеозначенных приключений довольно банального характера, но оригинального исполнения, были и прочие стороны жизни наших бурсаков. В частности, чтение книг.
Занятию этому были причастны далеко не все, можно даже утверждать смелее — мало кто. Но эти \»кто\» того стоили, чтобы обратить на них наше весёлое внимание.
Как видно из предыдущего повествования, наречённый Философ был заводилой подобных порядков. Вместе с ним пагубной ересью — чтением книг заразились и другие жители обители расслабленных. Это Гоголь, Можжуха, Нирванист и некоторые другие персонажи, выведенные нами на втором плане.
Что же читали благочестивые бурсаки? Разумеется не то, что рекомендовали отцы-воспитатели. Но и не то, что ты, развращённый нынешним веком, читатель предположил сейчас в своём суетном уме.

Круг чтения был пёстр, изощрён и индивидуален. Посмотрим на персоналии.

Гоголь. Да, он читал Н. В. Гоголя, и считал оного вершиной русской словесности. Даже в своих сочинениях подражал ему.
Гоголь не ограничивался этим и читал подряд русскую классику, но особенно классику этого бурсацкого круга, о которой мы скажем дальше.

Классикой интеллектуалов бурсы были следующие произведения:

Очерки Бурсы. Помяловского.

В этом «антицерковном» произведении бурсаки с удивлением обнаруживали сходство духа дореволюционной бурсы и современной, несмотря на различия во внешнем устройстве. Дореволюционная больше была похожа на зону для малолеток.

Христа распинают вновь.

Никоса Казандзакиса. В этой истории греческого сельского юноши, проникшегося любовью ко Христу и Его образом, а потом вошедшего в резкое противоречие с бытовыми и религиозными представлениями со своими односельчанами, бурсаки видели образ своей веры, что светит ярким светильником во мраке современной церковной жизни, составленной из человеческой нечистоты, лицемерия, приспособленчества, корыстолюбия и властолюбия.
Из книги почерпнуты были фразы типа «козлобородая скотина».
Забавно, но никто из бурсаков тогда и не ведал, что этот самый автор написал скандальное «Последнее искушение Христа». Если б знали, читать бы точно не стали. Но таково было Провидение.

Михаил Смирнов. Переславский краевед.

Популярно и обязательно для чтения было введение к книге Михаила Смирнова «Переславль-Залесский», где автор описывает свою бытность в дореволюционной семинарии. Приведу выдержки из оного, вызывавшие особенный восторг бурсаков:

Вечные придирки и подозрения ректора довели меня до того, что я мечтал зарезать его. Громадные ножи, которыми на кухне резали хлеб, привлекали меня и казались подходящими для этого…

Когда я брал из канцелярии свои документы, я дал слово бежать из этого ведомства и отплатить монахам, когда будет возможность, полною мерой. Каждую рясу я возненавидел. Эта одежда для меня была символом мрака и злобы. Когда ночью мне снилось, что я ношу рясу, меня пробивал холодный пот…А при встрече и теперь её вид гадко жалил моё сердце…

Мда, для участников описываемого кружка интеллектуалов уже тогда вид рясы был гадок.
Все эти чтения приводили их к одному выводы — всё не так в церковной организации. И они дали зарок бороться с этой системой каждый в своём будущем звании. Это породило своеобразный революционный манифест, который называется \»Азбука православного революционера\», изложенный далее.

Азбука православного революционера.

Что такое революция? Какое негативное историческое наполнение имеет для нас это слово, но раз уж мы решились быть во всём правдивы, то лучше употреблять слова в их исходном значении. С латинского это слово «лат. Revolutio откатывание; круговорот» переводится как откатывание к предыдущему. Этот вариант перевода предпочтителен для нас, ибо выражает основную суть желаемого нами переворота – возвращение в духовной практике, церковной дисциплине и организации, интеллектуальной жизни к принципам святоотеческого богословия…

Товарищ Нирванист был особого мнения о круге чтения. Его занимали восточные мотивы: то бишь восточная философия, эстетика, литература. Видимо отсюда и его увлечение цветами, вернее издевательством над цветами — бансаями. Но народу нравилось, а духовное училище наполнялось множеством собранных отовсюду цветов, что резко оживляло обшарпанную обстановку.

Нирванизм.

Плодом его круга чтения была теория «нирванизма». Заключалась она во всеобщем пофигизме и расслабленности. Но, мой дорогой читатель, не подумай вульгарное. Это не то, что ты подумал. Нирванизм это нечто большее, чем на всё забивание и ничего не делание, это философия «действия без нарочитости», т.е. всякое усилие должно быть глубоко обосновано. Деяния не должны быть плодом суетных мотивов или потребностей. Истинные деяния глубоки и неспешны.
В общем, чтобы достичь нирваны, нужно избавить от ненужных забот. Вот как раз этим в бурсе все и занимались, в том числе и в круге чтения, избавляя свой утончённый ум от кирпичей кандовой церковной макулатуры, предлагаемой в качестве «душеполезного чтения».

Кураев равноапостольный.

Но с жадностью, с голодом бурсаки встретили появление сочинение Андрея Кураева. Его читали, его слушали на кассетах (дисков тогда ещё не было), на его выступления стремились с упорством фанатов.
Влияние Кураева на сообщество вольномыслящих бурсаков трудно преувеличить. Это был настоящий певец интеллектуального православного ренесанса. Его идеи напрочь ломали сложившиеся представления о церковной жизни, вере, духовной практике. Всё здание фарисейской «церковности» трещало и рушилось под этим потоком неизмеримой святоотеческой квинтэссенции.
Итак, именно Кураев стал автором, мыслителем, трубадуром появления не многочисленной, но очень упорной и активной прослойки православной молодёжи, составившей то, что мы теперь называем \»православный интеллектуальный святоотеческий ренесанс».
Да, ранний Кураев был ещё тот революционер , чего уже не сказать о теперешнем, пополневшем и закомпромисевшимся. Но мы помним его тем, тогдашним. И благодарны ему за то, что он открыл для нас мир настоящего Православия, а не того ни пойми чего, что можно встретить в виде «воцерковлённых».
Мы не воцерковляться желаем, а вохристовляться, господа фарисеи. Читайте Священное писание, а не «душеполезные» книжки вам подобных, забывших о сути нашей великой веры, которую вы променяли на ненавистные золочёные побрякушки.

Вот так. Чтение до добра не доводит. Я бы вообще запретил в семинариях книг, ибо они могут привести к неправильным мыслям. Воцерковляться надо по принципу:» Наши молодцы книжек не читают, мыслей не имеют». Аминь, товарищи.

Один день монаха.

Рассказ не написан с действительности, лишь передаёт некоторые мотивы и наблюдения, бытовавшие у выпускников славного заведения.

— Чёрт подери, опять новый день.

— Да, иду, иду, брат, акафист творил — пробасил монась, продирая глаза.

— Не спит архимандрит по утрам и мы вместе с ним. То ли дело на подворье, сам себе хозяин… Когда же чёрт его унесёт по святым местам…

Мысли новоявленного аэромонаха (иеромонах) Константина не были похожи на иисусову молитву, но на блаженном, не отягощённом истязаниями и постом лице, была вечная печать довольства и вселюбия, как и положено по уставу.

— Сейчас бы в трапЕзу пойти, а не долбиться об храмовую плитку вместе с послуханами и прочим сбродом. Нам, священномонахам, надо жить по своему уставу — чтобы по велению плоти.

Тут брат-монах блаженно улыбнулся, накинул мантию с клобуком и двинул шелестеть пОлами до места утренней братской молитвы.

В храме собралось несколько десятков братии, послушники и паломники. У царских врат наместник произносил возглас.

— Святой бахус, уже акафист… — мысли монася заметались, ибо он знал, что его непопадание на утреннее правило до акафиста был залёт, конкретный залёт. А отец наместник сёк такие темы на раз, хоть и стоял спиной к храму.

— Будто спиной видит, их архибандитство. Беда, беда. Приехал, окаянный. Хорошо, что не ночью, когда мы с избранной братией утешались в келии кагором и всем, чем Бог послал.

Мысли монася унеслись далеко-далеко, куда-то туда, где он был молод душой, свободен и счастлив. Наверное, в золотую пору, когда он, будучи ещё бурсаком, отжигал по ярославским кабакам со своим приятелем Нелюбом.

— Отец Константин — глухой бас вывел аэромонася из медитации — мы надеялись вас видеть к началу монашеского правила, чтобы вы возглавили молитву. Недавно вошедшему в новое священнослужение монаху полагается умножить труды на ниве молитвенной.

Монась даже и не заметил, как архимандрит оказался прямо перед ним. И, хотя поза и лице монася были дежурно молитвенными, нельзя было иметь много надежды на то, что что-то ускользьнёт от зоркого взгляда глубоко посаженных тёмных глаз архимандрита.

— Благословите, отец настоятель — нашёлся Константин дежурным жестом.

Архимандрит нехотя накидал ему крестное знамение и сунул пухлую лапу. Чмок, чмок, поцеловал с подобострастием его ручку монась.

— Ваше высокопреподобие — с солдафонским оптимизмом вывез монась — творил в келии акафист и келейное правило, не усмотрел начала братской молитвы.

— Трезвление — главная добродетель монаха. Мы не себе служим, а Богу, исполняя весь устав братский. Вам непременно следует совершить поклоны во искупление оплошности — Заключил архимандрит и деловито двинул далее по своим архиважным делам.

— Бандит, настоящий бандит — подумал монась. Опять поклоны. Надо договориться с храмовым служкой, чтобы подтвердил, что я поклоны сделал. Дам ему пузырь кагора для утешения.

И наш монашек плавно пошелестел в сторону трапезы, где какое-никакое, но ожидало утешение его пышной плоти…

Николай Герасимович Помяловский

Очерки бурсы

Зимний вечер в бурсе. Очерк первый

Класс кончился. Дети играют.

Мы берем училище в то время, когда кончался период насильственного образования и начинал действовать закон великовозрастия . Были года – давно они прошли, – когда не только малолетних, но и бородатых детей по приказанию начальства насильно гнали из деревень, часто с дьяческих и пономарских мест, для научения их в бурсе письму, чтению, счету и церковному уставу. Некоторые были обручены своим невестам и сладостно мечтали о медовом месяце, как нагрянула гроза и повенчала их с Пожарским, Меморским, псалтырем и обиходом церковного пения, познакомила с майскими (розгами), проморила голодом и холодом. В те времена и в приходском классе большинство было взрослых, а о других классах, особенно семинарских, и говорить нечего. Достаточно пожилых долго не держали, а поучив грамоте года три-четыре , отпускали дьячить ; а ученики помоложе и поусерднее к науке лет под тридцать, часто с лишком, достигали богословского курса (старшего класса семинарии). Родные с плачем, воем и причитаньями отправляли своих птенцов в науку; птенцы с глубокой ненавистью и отвращением к месту образования возвращались домой. Но это было очень давно.

Время перешло. В общество мало-помалу проникло сознание – не пользы науки, а неизбежности ее. Надо было пройти хоть приходское ученье, чтобы иметь право даже на пономарское место в деревне. Отцы сами везли детей в школу, парты замещались быстро, число учеников увеличивалось и наконец доросло до того, что не помещалось в училище. Тогда изобрели знаменитый закон великовозрастия . Отцы не все еще оставили привычку отдавать в науку своих детей взрослыми и нередко привозили шестнадцатилетних парней. Проучившись в четырех классах училища по два года, такие делались великовозрастными ; эту причину отмечали в титулке ученика (в аттестате) и отправляли за ворота (исключали). В училище было до пятисот учеников; из них ежегодно получали титулку человек сто и более; на смену прибывала новая масса из деревень (большинство) и городов, а через год отправлялась за ворота новая сотня. Получившие титулку делались послушниками, дьячками, сторожами церковными и консисторскими писцами; но наполовину шатались без определенных занятий по епархии, не зная, куда деться со своими титулками, и не раз проносилась грозная весть, что всех безместных будут верстать в солдаты. Теперь понятно, каким образом поддерживался училищный комплект, и понятно, отчего это в темном и грязном классе мы встречаем наполовину сильно взрослых.

На дворе слякоть и резкий ветер. Ученики и не думают идти на двор; с первого взгляда заметно, что их в огромном классе более ста человек. Какое разнохарактерное население класса, какая смесь одежд и лиц!.. Есть двадцатичетырехгодовалые, есть и двенадцати лет. Ученики раздробились на множество кучек; идут игры – оригинальные, как и все оригинально в бурсе; некоторые ходят в одиночку, некоторые спят, несмотря на шум, не только на полу, но и по партам, над головами товарищей. Стон стоит в классе от голосов.

Большая часть лиц, которые встретятся в нашем очерке, будут носить те клички, которыми нарекли их в товариществе, например, Митаха, Элпаха, Тавля, Шестиухая Чабря, Хорь, Плюнь, Омега, Ерра-Кокста, Катька и т. п., но этого не можем сделать с Семеновым: бурсаки дали ему прозвище, какого не пропустит никакая цензура – крайне неприличное.

Семенов был мальчик хорошенький, лет шестнадцати. Сын городского священника, он держит себя прилично, одет чистенько; сразу видно, что училище не успело стереть с него окончательно следов домашней жизни. Семенов чувствует, что он городской , а на городских товарищество смотрело презрительно, называло бабами; они любят маменек да маменькины булочки и пряники, не умеют драться, трусят розги, народ бессильный и состоящий под покровительством начальства. Для товарищества редкий городской составлял исключение из этого правила. Странно было лицо у Семенова – никак не разгадать его: грустно и в то же время хитро; боязнь к товарищам смешана с затаенной ненавистью. Ему теперь скучно, и он, шатаясь из угла в угол, не знает, чем развлечься. Он усиливается удержать себя вдали от товарищей, в одиночку; но все составили партии, играют в разные игры, поют песни, разговаривают; и ему захотелось разделить с кем-нибудь досуг свой. Он подошел к играющим в камешки и робко проговорил:

– Братцы, примите меня.

– Гусь свинье не товарищ, – отвечали ему.

– Этого не хочешь ли? – проговорил другой, подставив под самый нос его сытый свой кукиш с большим грязным ногтем на большом пальце…

– Пока по шее не попало, убирайся! – прибавил третий.

Семенов отошел уныло в сторону; но на него не произвели особенного впечатления слова товарищей. Он точно давно привык и стерпелся с грубым обращением.

– Господа, с пылу горячих !

– Гороблагодатскому.

Семенов вместе с другими направился к столу, около которого тоже шла игра в камешки между двумя великовозрастными, и притом Гороблагодатский был второй силач в классе, а Тавля – четвертый. Лица, окружившие игроков, приятно осклаблялись, ожидая увеселительного зрелища.

Посвящается Н. А. Благовещенскому

ЗИМНИЙ ВЕЧЕР В БУРСЕ
Очерк первый

Класс кончился. Дети играют.

Мы берем училище в то время, когда кончался период насильственного образования и начинал действовать закон великовозрастия . Были года – давно они прошли, – когда не только малолетних, но и бородатых детей по приказанию начальства насильно гнали из деревень, часто с дьяческих и пономарских мест, для научения их в бурсе письму, чтению, счету и церковному уставу. Некоторые были обручены своим невестам и сладостно мечтали о медовом месяце, как нагрянула гроза и повенчала их с Пожарским, Меморским, Псалтырем и обиходом церковного пения, познакомила с майскими (розгами), проморила голодом и холодом. В те времена и в приходском классе большинство было взрослых, а о других классах, особенно семинарских, и говорить нечего. Достаточно пожилых долго не держали, а поучив грамоте года три-четыре , отпускали дьячить ; а ученики помоложе и поусерднее к науке лет под тридцать, часто с лишком, достигали богословского курса (старшего класса семинарии). Родные с плачем, воем и причитаньями отправляли своих птенцов в науку; птенцы с глубокой ненавистью и отвращением к месту образования возвращались домой. Но это было очень давно.

Время перешло. В общество мало-помалу проникло сознание – не пользы науки, а неизбежности ее. Надо было пройти хоть приходское ученье, чтобы иметь право даже на пономарское место в деревне. Отцы сами везли детей в школу, парты замещались быстро, число учеников увеличивалось и наконец доросло до того, что не помещалось в училище. Тогда изобрели знаменитый закон великовозрастия . Отцы не все еще оставили привычку отдавать в науку своих детей взрослыми и нередко привозили шестнадцатилетних парней. Проучившись в четырех классах училища по два года, такие делались великовозрастными ; эту причину отмечали в титулке ученика (в аттестате) и отправляли за ворота (исключали). В училище было до пятисот учеников; из них ежегодно получали титулку человек сто и более; на смену прибывала новая масса из деревень (большинство) и городов, а через год отправлялась за ворота новая сотня. Получившие титулку делались послушниками, дьячками, сторожами церковными и консисторскими писцами; но наполовину шатались без определенных занятий по епархии, не зная, куда деться со своими титулками, и не раз проносилась грозная весть, что всех безместных будут верстать в солдаты. Теперь понятно, каким образом поддерживался училищный комплект, и понятно, отчего это в темном и грязном классе мы встречаем наполовину сильно взрослых.

На дворе слякоть и резкий ветер. Ученики и не думают идти на двор; с первого взгляда заметно, что их в огромном классе более ста человек. Какое разнохарактерное население класса, какая смесь одежд и лиц!.. Есть двадцатичетырехгодовалые, есть и двенадцати лет. Ученики раздробились на множество кучек; идут игры – оригинальные, как и все оригинально в бурсе; некоторые ходят в одиночку, некоторые спят, несмотря на шум, не только на полу, но и по партам, над головами товарищей. Стон стоит в классе от голосов.

Большая часть лиц, которые встретятся в нашем очерке, будут носить те клички, которыми нарекли их в товариществе, например: Митаха, Элпаха, Тавля, Шестиухая Чабря, Хорь, Плюнь, Омега, Ерра-Кокста, Катька и т. п., но этого не можем сделать с Семеновым: бурсаки дали ему прозвище, какого не пропустит никакая цензура, – крайне неприличное.

Семенов был мальчик хорошенький, лет шестнадцати. Сын городского священника, он держит себя прилично, одет чистенько; сразу видно, что училище не успело стереть с него окончательно следов домашней жизни. Семенов чувствует, что он городской , а на городских товарищество смотрело презрительно, называло бабами: они любят маменек да маменькины булочки и пряники, не умеют драться, трусят розги, народ бессильный и состоящий под покровительством начальства. Для товарищества редкий городской составлял исключение из этого правила. Странно было лицо у Семенова – никак не разгадать его: грустно и в то же время хитро; боязнь к товарищам смешана с затаенной ненавистью. Ему теперь скучно, и он, шатаясь из угла в угол, не знает, чем развлечься. Он усиливается удержать себя вдали от товарищей, в одиночку; но все составили партии, играют в разные игры, поют песни, разговаривают; и ему захотелось разделить с кем-нибудь досуг свой. Он подошел к играющим в камешки и робко проговорил:

– Братцы, примите меня.

– Гусь свинье не товарищ, – отвечали ему.

– Этого не хочешь ли? – проговорил другой, подставив под самый нос его сытый свой кукиш с большим грязным ногтем на большом пальце…

– Пока по шее не попало, убирайся! – прибавил третий.

Семенов отошел уныло в сторону; но на него не произвели особенного впечатления слова товарищей. Он точно давно привык и стерпелся с грубым обращением.

– Господа, с пылу горячих!

– Гороблагодатскому.

Семенов вместе с другими направился к столу, около которого тоже шла игра в камешки между двумя великовозрастными, и притом Гороблагодатский был второй силач в классе, а Тавля – четвертый. Лица, окружившие игроков, приятно осклаблялись, ожидая увеселительного зрелища.

– Ну! – сказал Тавля.

Гороблагодатский положил на стол руку, растопырив на ней пальцы. Тавля разместил на руке его пять небольших камней самым неудобным образом.

– Валяй! – сказал он.

Тот вскинул кверху камни и поймал из них только три.

– За два! – подхватили окружающие.

– Пиши, брат, к родителям письма, – прибавил Тавля с своей стороны.

Гороблагодатский, ничего не отвечая, положил левую руку на стол. Тавля кинул камень в воздух, во время его полета успел с страшной силой щипнуть руку Гороблагодатского и опять поймал камень.

Толпа захохотала.

Игра в камешки, вероятно, всем известна, но в училище она имела оригинальные дополнения: здесь она со щипчиками , и притом щипчиками холодненькими, тепленькими, горяченькими и с пылу горячими , которые доставались проигравшему. Без щипчиков играла самая молодая, самая зеленая приходчина , а при щипчиках с пылу горячих присутствует теперь читатель.

Между тем матка (главный камень) летала в воздухе, а Тавля своими здоровенными руками скручивал кожу на руке партнера и дергал ее с ожесточением. После двадцати щипчиков рука сильно покраснела, после пятидесяти появилась синева.

– Любо ли? – спрашивает Тавля, заглядывая ему в глаза.

Противник молчит.

– Любо ли?

Опять ответа нет.

– Взъерепень, взъерепень его! – говорят окружающие.

– Заплачь, так прощу! – говорит Тавля.

– Смотри, чтобы самому плакать не пришлось! – ответил Гороблагодатский. Здоровый детина выносил сильную боль в руке, но только мрачный взгляд обнаруживал, что он чувствует.

– Что, дядя, больно?

Тавля дал такого щипка, что Гороблагодатский невольно стиснул зубы. Все захохотали.

– Живота аль смерти?

Сильный щипок повторился при хохоте зрителей. В этом хохоте не слышалось злорадованья или неприязненной насмешки; товарищи видели во всем только комическую сторону. Один лишь Семенов улыбался как-то особенно; его удовольствие не походило на удовольствие других, и действительно, он затаенно повторял в душе:

«Так и надо, так и надо!»

Дошло до ста…

– Ну, черт с тобой! – заключил наконец Тавля.

Гороблагодатский глубоко ненавидел Тавлю и решился на игру с ним в надежде остаться победителем и задать ему более чем с пылу горячих. Оба они были второкурсные. Каждое учебное заведение имеет свои предания. Аборигены училища, насильно посаженные за книгу, образовали из себя товарищество , которое стало во враждебные отношения к начальству и завещало своим потомкам ненависть к нему. Начальство, со своей стороны, также стало во враждебные отношения к товариществу и, чтобы сдерживать его в границах училищной инструкции (кодекс правил для поведения и учения), изобрело целую бурсацко-бюрократическую систему. Зная, что всякое царство, раздельшееся на ся, не устоит, оно отдало одних товарищей под власть другим, желая внести в среду их междоусобие. Такими властями были: старшие спальны е – из второуездных; старшие дежурные – из спальных, справляя недельную очередь по всему училищу; цензора – надзирающие за поведением в классе; авдитора – выслушивающие по утрам уроки и отмечающие баллы в нотатах (особой тетради для баллов); наконец, последняя власть и едва ли не самая страшная – секундатор , ученик, который, по приказанию учителя, сек своих товарищей. Все эти власти выбирались из второкурсных. Ученик, просидев за партою два года, за леность и малоуспешность оставался в том же классе еще на два: этот и назывался второкурсным. Очень естественно, что такой ученик что-нибудь да выносил из уроков учителей и потому больше знал, чем первокурсный; это бралось начальством во внимание, и расчет был верен: второкурсные, желая удержать власть в своих руках, учились усердно, и большинство из них заняло первые места, потому что не бездарность, а лень делала их второкурсными. Вот основы училищной бюрократии, при помощи которой начальство хотело разрушить товарищество.

Изо всего этого вышла одна гадость. Ко второкурсным было полное доверие начальства; жалоба на них была оскорблением для смотрителя и инспектора; деспотизм их развился в высшей степени, и ничто так не оподляет дух учебного заведения, как власть товарища над товарищем; цензора, авдитора, старшие и секундаторы получили полную возможность делать что угодно. Цензор был чем-то вроде царька в своем царстве, авдитора составляли придворный штат, а второкурсные – аристократию. Притом второкурсные, просидев лишних два года, понятно, делались взрослыми, а потому и физическая сила была на их стороне. Наконец, по той же причине они знали обряды и формы своего класса, характер учителей, уменье надувать их. Новичок без помощи второкурсного не умел ступить шагу. Начальство, вводя такой деспотизм, думало, что оно поселит в товариществе ябеду и донос. Случилось совсем не то: при училищном второкурсии только народились в товариществе такие гадины, отвратительные гадины, как Тавля, и такие дикие характеры, как Гороблагодатский. Они ненавидели друг друга, потому что воспользовались данною им властью для разных целей. Тавлю ненавидели и другие силачи – Лашезин и Бенелявдов; его все ненавидели и презирали.

Тавля, в качестве второкурсного авдитора, притом в качестве силача, был нестерпимый взяточник, драл с подчиненных деньгами, булкой, порциями говядины, бумагой, книгами. Ко всему этому Тавля был ростовщик. Рост в училище, при нелепом его педагогическом устройстве, был бессовестен, нагл и жесток. В таких размерах он нигде и никогда не был и не будет. Вовсе не редкость, а напротив – норма, когда десять копеек , взятые на недельный срок , оплачивались пятнадцатью копейками , то есть, по общепринятому займу на год, это выйдет двадцать пять раз капитал на капитал. При этом должно заметить, если должник не приносил, по условию, долгу через неделю, то через следующую неделю он обязан был принести вместо пятнадцати двадцать копеек. Такой рост неизвестно с каких пор вошел в обычай бурсы; не один Тавля живодерничал; он был только виднее других. Необходимость в займе всегда существовала. Цензор или авдитор требовали взятки; не дать – беда, а денег нет, вот и идет первокурсный к своему же товарищу, но ростовщику, согласен на какой угодно процент, лишь бы избавиться от прежестоких грядущих розгачей. Кредит обыкновенно гарантируется кулаком либо всегдашнею возможностью нагадить должнику, потому что рисковали на рост только второкурсники. Надо заметить, что большая часть тягостей в этом отношении падала на городских, потому что они каждое воскресенье ходили домой и приносили с собою деньжонки; поэтому на городских налегали все, хотя и из них считался уже богачом, кто получал на неделю какой-нибудь гривенник. Поэтому многие были в неоплатном долгу и нередко состояли в бегах. Пошлая.. гнилая и развратная натура Тавли проявилась вся при деспотизме второкурсия. Он жил барином, никого знать не хотел; ему писались записки и вокабулы, по которым он учился; сам не встанет для того, чтобы напиться воды, а кричит: «Эй, Катька, пить!» Подавдиторные чесали ему пятки, а не то велит взять перочинный нож и скоблить ему между волосами в голове, очищая эту поганую голову от перхоти, которая почему-то называлась плотью; заставлял говорить ему сказки, да непременно страшные, а не страшно, так отдует; да и чем только при глубоком разврате Тавли не служили для него подавдиторные! При всем этом он был жесток с теми, кто служил ему. «Хочешь, говорит, Катька, рябчика съесть? » – и начинает щипать подчиненного за волоса. «Тебя маменька вот так гладила по головке; постой же, я покажу, как папенька гладит»; после этого, уставив палец против шерсти (волос), он плотно проводил им от начала лба и до конца затылка. «Видал ли ты Москву?» – спрашивает он ученика и прикладывает свои широкие, потные, скверные ладони к ушам подавдиторного, сжимает между ними голову его и потом, приподняв на воздух, говорит: «Теперь видишь ли Москву? вон она». Он загибал своим товарищам салазки, то есть положит ученика на сиденье парты лицом вверх, поднимет его ноги и гнет их к лицу. Плюнуть в лицо товарищу, ударить его и всячески изобидеть составляло потребность его души. Известно было товарищам, что он однажды добыл из гнезда неоперившихся воробьиных птенцов, взял за тонкие ноги и разорвал воробьев на части. Меньшинство его ненавидело; большинство боялось и ненавидело.

Гороблагодатский был сильная, но дикая натура. Второкурсие отразилось на нем совершенно иначе, нежели на Тавле. Он был положительным доказательством, что начальство ошиблось в расчете, вводя деспотизм ученика над учеником и через то желая внести в товарищество ябеду и донос. Товарищество в самом деспотизме нашло себе опору. Второкурсные сделались хранителями преданий и, получив по наследству ненависть к начальству, употребляли власть, им данную, на то, чтобы гадить тому же начальству. Цензор, авдитора, секундатор стали на стороне товарищества, а во главе их всех, в тот курс, который описываем мы, стоял Гороблагодатский. Пьянство, нюханье табаку, самовластные отлучки из училища, драки и шум, разные нелепые игры – все это было запрещено начальством, и все это нарушалось товариществом. Нелепая долбня и спартанские наказания ожесточали учеников, и никого они так не ожесточили, как Гороблагодатского.

Он был отпетый.

Отпетый характеристичен и по внутреннему и по внешнему складу. Он ходит, заломив козырь на шапке, руки накрест, правым плечом вперед, с отважным перевалом с ноги на ногу; вся его фигура так и говорит: «Хочешь, тресну в рожу? думаешь, не посмею» – редко дает кому дорогу, обойдет начальника далеко, чтобы только избежать поклона. Гороблагодатский поддерживает самое неприличное дело, если оно относится ко вреду высших властей, отмачивает дикие штуки. Он ревнитель старины и преданий, стоит за свободу и вольность бурсака и, если нужно будет, не пощадит для этого священного дела ни репутации, ни титулки. Он основной столп товарищества. Бурсаки с такими доблестями обыкновенно звались отпетыми. Но отпетые были разного рода: одни из них назывались благими; это были дураковатые господа, но держащиеся тех же принципов; другие назывались отчвалыми: эти были вообще не глупы, но лентяи бесшабашные; Гороблагодатский же был отпетый башка: он шел в первых по учению и в последних по поведению. Башка и отчвалый умно гадили начальству, а благой глупо: например, вдруг захохочет учителю в лицо и покажет ему кукиш; вздерут благого, а через несколько времени он опять выкинет какую-нибудь глупую дерзость. Но никто из отпетых так не солил начальству, как Гороблагодатский. Если вымазали эконому двери нестерпимой размазней (жидкая гречневая каша), нелюбимому учителю вшей напустили в шубу, свинье инспектора переломали ноги или оторвали хвост, обокрали погреб смотрителя, выбили ночью целый ряд стекол, – все это были дела Гороблагодатского, который смело вел за собою на пакость начальству благих и отчвалых. Когда требовалось устроить стачку против начальства, то опять коноводом был Гороблагодатский: под его влиянием отпетые настраивали недавно сеченных и вообще недовольных; эти волнуют весь класс, самые смиренные и кроткие начинают шуметь и грозить, товарищество возбуждено – и зреет бурсацкий скандал, который на местном языке называется бунтом. Протестанты наперед знают, что они ничего не добьются от начальства: если, например, их кормили убоиной, похожей на падаль, то они уверены, что и после возмущения будут есть ту же убоину; но они по крайней мере гнев сорвут, а там пори себе десятого.

Гороблагодатскому, как отпетому, часто доставалось от начальства; в продолжение семи лет он был сечен раз триста и бесконечное число раз подвергался другим разнообразным наказаниям бурсы; но, во всяком случае, должно сказать, что его все-таки мало секли: за его разные проделки ему следовало бы подвергнуться наказаниям по крайней мере в пять раз больше, но он был ловок и хитер. В бурсе отпетыми было изобретено много способов, чтобы надувать начальство. Особенно замечателен был прием под названием – пустить в круговую. Например, отнимут табакерку у А.; А. говорит, что она не его, а В.; В. ссылается на Д., Д. на А.; А. опять на В. – вот и круговая: разыщите, чья табакерка. В круговую вводилось человек тридцать, и тогда сам Соломон не разберет, кого следует выпороть. При бунтах всегда прибегали к круговой. «Ты зачем кричал во время класса?» – «Меня научил такой-то». – «А ты зачем?» Тот ссылается на другого, и пошла коловоротица, в которой сам черт ногу сломит. Надуть товарищество считалось преступлением, надуть начальство – подвигом и добродетелью. Случалось, что секли не того, кого следует, но наказываемый редко выдавал виноватого. Добровольное сознание в проступке ученики признавали за пошлость и трусость; напротив, кто больше и наглее лгал перед начальством, бессовестно запирался, путал дело мастерски, божился и клялся на чем свет стоит, тот высоко стоял в глазах бурсацкой общины. Но и в этом отношении Гороблагодатский стоял выше всех; после долгой практики в скандалах разного рода он приобрел навык в самом изворотливом запирательстве. Другие только не сознавались в проступке, а он с самоуверенной дерзостью, глядя прямо в глаза начальнику, огрызался, и в то время такая оскорбленная невинность была написана на его лице, что опытный физиономист и психолог сбился бы с толку. Он входил до того в роль невинного, что сам считал себя невинным и под лозами никогда не сознавался. Все, что исходило от начальства, он презирал и ставил ни во что: поэтому розги, оплеухи, лишения обеда, стоянье на коленях, земные поклоны и т. п. для него положительно не имели никакого морального значения. Наказание было до такой степени дело не позорное, лишенное смыслу и полное только боли и крику, что Гороблагодатский, сеченный публично в столовой, пред лицом пятисот человек, не только не стеснялся сряду же после порки явиться перед товарищами, но даже похвалялся перед ними. Полное бесстыдство пред начальнической розгой создало местную поговорку: не репу сеют, а секут только. Да чего лучше: секундатор, товарищ, секущий своих товарищей, уважаем и любим был ими, потому что и он служил в их видах; искусный в своем деле, он сильно драл своих товарищей, и свистели лозы по воздуху, когда под ними лежала добрая голова. Гороблагодатского много секли; случалось ему вкушать даже до ста ударов, и потому он переносил розги легче, нежели его товарищи, вследствие чего с абсолютным презрением относился к какому бы то ни было наказанию. Ставили его коленями на покатой доске парты, на выдающееся ребро ее, заставляли в двух шубах волчьих делать до двухсот земных поклонов, приговаривали держать в поднятой руке, не опуская ее, тяжелый камень по получасу и более (нечего сказать, изобретательно было начальство), жарили его линейкой по ладони, били по щекам, посыпали сеченное тело солью (верьте, что это факты) – все он переносил спартански: лицо его делалось после наказания свирепо и дико, а на душе копилась ненависть к начальству. Мы видели в Гороблагодатском переносчивость физической боли, когда Тавля задавал ему с пылу горячих.

Но кража, сплетня, порча чужих вещей и всякая гадость не считались пороками только относительно начальства, а в себе самом товарищество было честно, и с этой стороны Гороблагодатский является в новом свете. Он не взял ни одной взятки, беспристрастно и справедливо отмечал подавдиторным баллы, не куражился над ними, часто защищал слабосильных, любил вмешиваться в ссоры и хотя диспотически, но всегда справедливо решал их; он постоянно солил ростовщикам и взяточникам. Товарищество его любило и уважало.

Мы сказали, что Гороблагодатский глубоко ненавидел Тавлю за его гнусную натуру; но он с ним играет в камешки: ему хочется выиграть и помучить Тавлю.

Кончив щипчики, Тавля предложил лукаво:

– Не хочешь ли еще?

Тавля отлично играл в камешки и надеялся на себя.

– Давай! – упорно отвечал Гороблагодатский.

Камни опять защелкали.

Семенов издали наблюдал за игроками. Семенов был третий тип училищный, созданный тою же бурсацкою администрациею. Товарищество сегодня огласило его фискалом.

Начальство понимало, что через свое педагогическое устройство бурсы оно не достигло цели, но вместо того, чтобы отказаться от училищных порядков, оно пошло по пути нелепостей далее. Явилось новое должностное лицо – фискал, который тайно сообщал начальству все, что делалось в товариществе. Понятно, какую ненависть питали ученики к наушнику; и действительно, требовался громадный запас подлости, чтобы решиться на фискальство. Способные и прилежные ученики не наушничали никогда, они и без того занимали видное место в списке; тайными доносчиками всегда были люди бездарные и подловатенькие трусы; за низкую послугу начальство переводило их из класса в класс, как дельных учеников. Но мы сказали, что товарищество само в себе было честно и потому не уважало тех учеников, которые за взятку начальнику, по родственным связям, по протекции, а тем более за фискальство, занимали не свое место в списке. Кроме того, ученики вполне справедливо были уверены, что наушник переносил не только то, что в самом деле было в товариществе, но и клеветал на них, потому что фискал должен был всячески доказать свое усердие к начальству. Но когда он передавал инспектору или смотрителю даже правду, и тогда он возбуждал в классе ненависть и злобу: например, дети собираются устроить попойку, оторвать хвост экономской свинье, улизнуть к знакомой прачке или чем иным развлечься, и вдруг инспектор, предуведомленный заранее, вместо развлечения драл их не на живот, а на смерть. Правда, в большинстве случаев, при непобедимом упорстве бурсаков, доносы не вели к наказанию, но начальство из доносов все-таки умело сделать полезное для себя употребление. Как объяснить, отчего инспектор за одинаковое преступление двоих учеников наказывал неодинаково? Это большею частью объяснялось тем, что на ученика сильно наказанного были доносы через фискалов. Начальство особенно не терпело тех лиц, которые ненавидели и преследовали наушников. Вся ябеда, добытая через наушников, вносилась в черную книгу. Эта книга имела огромное значение при переводе из класса в класс; тогда многим неожиданно вручались волчьи паспорты: это те же титулки, только с отметкою в них о дурном поведении; такие титулки объяснялись единственно черною книгою.

Семенов чувствовал, но страшно верить ему было, что товарищество догадалось, что он фискал. Он ясно заметил, что с ним никто не хочет слова сказать, а первой мерой против наушника было молчание: целый класс, а иногда все училище соглашалось не говорить ни слова, исключая брани, с фискалом. Положение ужасное: жить целые недели среди живых людей и не услышать ни одного приветливого звука, видеть на всех лицах отталкивающее презрение и отвращение, вполне быть уверену, что никто ни в чем не поможет, а напротив – с радостью сделает зло… И действительно, фискал становится в товариществе вне покровительства всяких законов: на него клеветали, подводили под наказания, крали и ломали его вещи, рвали одежду и книги, били его и мучили. Иное поведение относительно фискала считалось бесчестным.

Но начальство все-таки напрасно развратило навеки несколько десятков человек, сделав из них наушников: училищная жизнь развивалась в своих нелепых формах, и товарищество делало что хотело.

Семенов, смотря на играющих в камешки, злорадостно усмехнулся.

– С пылу горячие! – закричал Гороблагодатский.

В его голосе было что-то зловещее. Тавля струсил и побледнел на минуту. Около стола опять толпа. Опять камень летает в воздухе, но теперь Тавлина рука лежит на столе; напрасно он понадеялся на себя: Гороблагодатский в один прием взял все восемь конов, а Тавля срезался на пятом…

– Конца не будет! – сказал сурово Гороблагодатский.

Тавля видимо трусил. Окружающие не смеялись: они видели, что дело идет не на шутку, что Гороблагодатский мстит.

Дошло до ста. От здоровенных щипчиков вспухла рука Тавли. Он выносил страшную боль, наконец не вытерпел и проговорил просительно:

– Да ну, полно же!..

– После двухсот проси пощады, – отвечал Гороблагодатский.

– Ведь больно!..

– Еще больнее будет.

На сто семидесятом щипке у Тавли рука покрылась темно-синим цветом. Он чувствовал лом до самого плеча…

– Довольно же, Ваня… что же это будет?

Гороблагодатский вместо ответа с ожесточением щипнул Тавлю.

Тавля знал, что слово Гороблагодатского ненарушимо, однако он ощущал до того сильную боль во всей руке, что не мог не просить:

– Оставь… ведь натешился.

– Скажи только слово, еще двести закачу!.. – Гороблагодатский дал щипчик более чем с пылу горячий. Тавля не вынес: по щекам потекли слезы.

Наконец двести.

– Теперь прощенья проси!

Как ни больно Тавле, а стыдно прощенья просить.

– Да ну, оставь же!

– Зачем насмехался давечь?

– Так то ведь шутка!

– Так ты смеешь, животное, надо мной шутить?

Жестоко щипнул он Тавлю.

– Ну прости меня, Ваня…

Гороблагодатскому точно жаль было прекратить мучения ненавистного для него Тавли. Он собрал все силы, и от последнего щипка рука Тавли почернела.

– Будет с тебя. Сыт ли?.. – спросил Гороблагодатский.

Лишь только освободился Тавля, страх в душе его сменился бешенством и злостью.

– Подлец! – проговорил он. – Слышь, не задевай! в зубы съезжу!

– А вот и харя, съезди, – сказал Гороблагодатский, подставляя свое лицо…

Тавля забылся в бешенстве и залепил оглушительную плюху своему врагу, но в ответ получил еще здоровейшую. Завязалась драка…

«Так и надо, так и надо!..» – шевелилось в душе Семенова…

Тавля так ошалел от злости, что, несмотря на истерзанную свою руку, не уступал Гороблагодатскому, хотя тот был сильнее его. Злость до того охмелила Тавлю и увеличила его силы, что трудно было решить, на чьей стороне осталась победа… Гороблагодатский затаил и эту обиду в душе.

Гороблагодатский после драки пошел к ведру напиться; на дороге ему попался Семенов. Он дал Семенову затрещину и как ни в чем не бывало продолжал свой путь. Семенов со злостью посмотрел на него, но не смел пикнуть слова.

Постояв немного посреди класса, Семенов стал бесцельно шляться из угла в угол между партами, останавливаясь то здесь, то там.

Посмотрел он, как играют в чехарду, – игра, вероятно, всем известная, а потому и не будем ее описывать. В другом месте два парня ломали пряники, то есть, встав спинами один к другому и сцепившись руками около локтей, поочередно взваливали себе на спину друг друга; это делалось быстро, отчего и составлялась из двух лиц одна качающаяся фигура. У печки секундатор, по прозванию Супина, учился своему мастерству: в руках его отличные лозы; он помахивал ими и выстегивал в воздухе полосы, которые должны будут лечь на тело его товарища. На третьей парте играли в швычки: эта деликатная игра состоит в том, что одному игроку закрывают глаза, наклоняют голову и сыплют в голову щелчки, а он должен угадать, кто его ударил; не угадал – опять ложись; угадал – на смену его ляжет угаданный. Семенов увидел, как его товарищу пустили в голову целый заряд швычков и как тот, вставая, схватился руками за голову.

«Так и надо!» – повторил он в душе и пошел к пятой парте.

Там одна партия дулась в три листика, а другая в носки: известная игра в карты, в которой проигравшему бьют по носу колодой карт.

Семенов перешел к седьмой парте и полюбовался, как шесть нахаживали. Эти шестеро, взявшись руками за парту, качались взад и вперед.

На следующей парте Митаха выделывал богородичен на швычках, то есть он пел благим гласом «Всемирную славу» и в такт подщелкивал пальцами. Тут же Ерундия (прозвище) играл на белендрясах, перебирая свои жирные губы, которые, шлепаясь одна о другую, по местному выражению, берендрясили. Третий артист старался возможно быстро выговаривать: «Под потолком полком полколпака гороху», «Нашего пономаря не перепономаривать стать», «Сыворотка из-под простокваши».

Наконец Семенов пробрался до стены. Здесь Омега и Шестиухая Чабря играли в плевки. Оба старались как можно выше плюнуть на стену. Игра шла на смазь. Шестиухая Чабря плюнул выше.

Николай Герасимович Помяловский (1835-1863 гг.) - русский писатель и прозаик. Знакомый своим современникам как автор реалистических повестей, он считается продолжателем традиций поистине великого Н.В. Гоголя.

Биография

Родился Помяловский 11.04.1835 г. в семье дьякона. Его отец служил в Петербурге при кладбищенской Малоохтинской церкви. В биографии Николая Помяловского семья сыграла большую роль. Отец, которого отличало добродушие, воспитывал детей незлобивыми советами и внушениями. Именно благодаря этому Николай быстро стал самостоятельным в своих мыслях и поступках. Одними из его первых товарищей в детские годы были охтенские рыбаки. С ними мальчик проводил много времени и вел долгие беседы. Свое влияние на смышленого и бойкого Колю оказало и находящееся по соседству кладбище, которое производило негативное впечатление своими невеселыми картинами. Это стало основной причиной формирования мрачно-скептического характера будущего писателя.

Когда сыну исполнилось 8 лет, отец определил его в Александро-Невское духовное училище на проживание и учебу за казенный счет - «бурсу». Здесь будущий писатель пробыл до 1851 г. Нравы и быт училища впоследствии были им отображены в знаменитых «Очерках бурсы».

После училища Помяловский прошел полный курс обучения в Петербургской духовной семинарии, которую закончил в 1857 г. Ожидая места в церкви, он отпевал покойников и пел на воскресных службах. В этот же период Помяловский стал заниматься самообразованием, и был вольным слушателем Санкт-Петербургского университета.

Во время этой учебы он приступил к литературному творчеству, принимая участие в создании рукописного журнала «Семинарский листок». В одном из таких изданий было опубликовано начало написанного Помяловским рассказа «Махилов». В этих же журналах было напечатано и его несколько статей. С 1861 г. писатель начал публиковать свои произведения в «Современнике». Здесь же с 1862 по 1863 гг. печатались и «Очерки бурсы» Помяловского. Их можно было прочесть и в журнале «Время».

Знаменитое произведение

Свою известность Помяловский получил благодаря «Очеркам бурсы». Это талантливое произведение осветило скромный и при этом весьма темный уголок жизни России, куда до того периода не догадался заглянуть ни один из представителей культурного общества. Тот, кто брался читать «Очерки бурсы» Помяловского, с ужасом узнавал о том, что в самом центре Северной столицы существует жизнь, поражающая своей бесчеловечной жестокостью и бесцельностью.

Произведение «Очерки бурсы», которое имело огромный успех, смогло произвести на общество достаточно сильное впечатление и обеспечило большую популярность автору. После его публикации Помяловским был задуман роман «Брат и сестра». Однако наступил период политической реакции. Правительство России закрыло все воскресные школы, арестовало Чернышевского, приостановило издание «Современника». Подобные события буквально потрясли писателя. Однако он нашел в себе силы, чтобы не прекращать работу над продолжением «Очерков бурсы», а также над романом «Брат и сестра», задумав новое произведение «Каникулы». Но в сентябре 1863 г. Николай Герасимович заболел, и 17 октября умер от гангрены.

Мировоззрение писателя

Н. Г. Помяловскому были близки идеи революционных демократов. Их влиянием можно объяснить резко отрицательное его отношение ко всякому проявлению дворянской культуры, а также к буржуазному накопительству.

Как одну из частей ненавистного социального строя Помяловский изобразил в своих очерках бурсу, показав ее, в качестве сферы, разлагающей и убивающей личность. В этих очерках читатель может найти множество достаточно резких слов о церкви и о религии, которые покрывают насилие и злоупотребления.

Реализм произведения

Образы бурсаков существовали в литературе и до Помяловского. Однако это были, как правило, добродетельные, веселые и чистенькие воспитанники семинарии. У них не имелось ничего общего с теми героями, которые были описаны в «Очерках бурсы» Помяловского. Именно поэтому критики встретили революционно-демократическое произведение в штыки. Многие из них считали, что описанные Николаем Герасимовичем беспросветные и мрачные картины находятся далеко за пределами искусства. Однако при этом раздавались и другие голоса, которые утверждали, что в «Очерках бурсы» Помяловского не было сказано ни единого слова неправды.

На сегодняшний день, согласно документальным подтверждениям, можно сделать однозначный вывод о том, что «Очерки бурсы» Н. Г. Помяловского дают верное общее освещение обстановки, имевшей место в духовных семинариях того времени.

О поэтике

«Очерки бурсы» Николая Помяловского написаны с использованием автобиографического материала. В этом произведении, которое выделяется по своей художественной выразительности и силе, читателю предлагается ознакомиться с колоритными образами. Это бурсаки и их учителя, живущие в мире косности и застоя, который существовал в тот период в духовных училищах.

Старшеклассники могут использовать «Очерки Бурсы» Николая Помяловского для конкурса «Живая классика». Ведь это произведение интересно не только в познавательном плане. Оно является явным противопоставлением тем воспоминаниям о детстве, которые можно прочесть у писателей-дворян. В «Очерках бурсы» Помяловского нет никаких светлых или добрых чувств. В них читатель видит только горечь и злость о загубленном детстве и юности, а также о духовно искалеченных людях.

Сюжетное построение

Что характерно для «Очерков бурсы» Николая Помяловского? В них отсутствует единый познавательно-развивающийся сюжет. Нет в этом произведении и главного героя. «Очерки бурсы» Н. Г. Помяловского представляют собой отдельные зарисовки, а также блестяще выстроенные сценки, диалоги и бытовые подробности. Все это позволяет создать автору довольно выразительную цельную картину. Она не обладает внешней литературной «гладкостью», чем и производит сильнейшее впечатление на людей.

Тому, кто начал читать «Очерки бурсы» Помяловского, становится очевидной реалистичность изображаемого. При этом она подчеркивается и тем своеобразным языком, который писатель использовал для написания своих очерков. Это и формы просторечия, и бурсацкий жаргон, и церковно-книжная речь.

Новаторство писателя

Вся биография Николая Герасимовича Помяловского явно указывает на то, что он принадлежит к плеяде тех художников, которые не искали проторенных путей в искусстве. Он был настоящим экспериментатором и новатором. Критики отмечают, что жанровые формы созданных им произведений являются характерными для литературы 60-х годов 19 в., выражая при этом типичные тенденции искусства, которые были характерны для той эпохи.

Анализ произведения Помяловского «Очерки бурсы» явно указывает на то, что этот писатель является одним из художников, которые наиболее ярко выражали особенности революционно-демократической прозы, находившейся под влиянием идей, охвативших в тот период общество. Жанр «Очерков бурсы» стал явным подтверждением той зрелости, которой достигла реалистическая литература.

Идея писателя

На протяжении двух лет (1862-63 гг.) было опубликовано четыре части «Очерков бурсы». Пятую, незавершенную, читатели увидели уже после кончины автора. Изначально Помяловским было задумано 20 очерков. В них он хотел со всеми подробностями рассказать о той жизни, которая имеет место в духовных училищах.

Даже при рассмотрении краткого содержания «Очерков бурсы» Помяловского по главам становится понятным, что это произведение является вовсе не фотографией действительности. Каждый из сюжетов автора является составной частью автобиографической повести.

Ознакомимся с кратким содержанием «Очерков бурсы» Помяловского.

Зимний вечер

Уже закончился тот период, для которого было характерно «насильственное образование». Это тогда, когда все ученики, вне зависимости от их возраста, обязаны были изучить программу полного курса наук. Но это уже в прошлом. Сейчас наступило время «закона великовозрастия». Что он означает? Бурсака, достигшего определенного возраста, исключают из школы. При этом молодой человек может стать либо писцом, либо дьяконом, либо послушником. Бурсаки при этом переживают из-за слухов о том, что некоторых из них могут забрать в солдаты.

В классе училища находится более 100 человек. Среди них есть и взрослые, и дети 12 лет. Все они играют в «скоромные», «постные», «швычки» и «камешки». Подобные развлечения непременно связаны с причинением боли посредством ударов, щипков, щелчков и т.д.

Однако никто не желает играть с Семеновым. Это 16-летний мальчик, сын приходского священника. Всем бурсакам известно, что Семенов является фискалом.

В классе начинает темнеть. Ученики развлекаются шумными играми, пением, сбиваются в «кучу малу». Однако внезапно все стихает. В темноте слышны устрашающие звуки. Кого-то секут. Оказывается, что это бурсаки наказывают Семенова. Тот, озлобленный, убегает, чтобы пожаловаться.

В класс входит инспектор вместе с Семеновым, который пожаловался ему на своих обидчиков. Одного из них тут же секут. При этом инспектор обещает таким же образом в следующий раз наказать каждого десятого ученика.

Бурсаки мстят Семенову. Наказание их жестоко. Ночью они вставляют фискалу в нос конус, в котором находится горящая хлопчатка. Семенова увозят в больницу. Начальство при этом приказывает высечь многих учеников. Некоторые из них наказаны напрасно.

Бурсацкие типы

Продолжаем знакомиться с кратким содержанием «Очерков бурсы». Вторая часть произведения начинается с описания раннего утра. Учеников будят, а затем ведут в баню. Молодые люди идут по городу, ругаясь при этом с прохожими. После бани они занимаются воровством, ища те продукты, которые плохо лежат. Особенно отличаются в этом два бурсака, прозвища у которых - Сатана и Аксюта. После того как они поели краденого, к ним пришло хорошее расположение духа. Вернувшись в класс, бурсаки рассказывают друг другу о том, что происходило в училище в прежние времена, и как раньше секли учеников.

После начала занятий учитель Иван Михайлович Лобов вызывает Аксюту, но поняв, что тот не выучил урок, сечет мальчика. После этого он начинает спрашивать остальных. Наказания распределяются так же. Во время урока учитель завтракает. А новый материал не объясняет. Этого он не делает никогда.

На следующий урок приходит учитель латинского языка - Долбежкин. Его ученики любят, хоть он и сечет их всех подряд за малейшую провинность. Однако Долбежкин не берет взяток, не жалует фискалов и считается честным.

Прозвище третьего учителя - Батька. Он особенно свиреп. Помимо порки им применяются и другие физические наказания, которые считаются более изощренными.

Женихи бурсы

Продолжим рассматривать «Очерки бурсы» Помяловского (краткое содержание). В третьей части говорится о двух женщинах, которые пришли во двор училища. Одна из них старуха, а второй лет тридцать. Они дожидаются директора, а после бросаются к нему в ноги. Оказалось, что это так называемая закрепленная невеста. Со своей матерью она пришла «за женихом». Все дело в том, что в России того периода существало такое правило, что место умершего духовного лица достается тому, кто соглашается взять в жены его дочь. Вот и пришли сюда женщины, чтобы найти себе в бурсе «кормильца».

В училище появляется новый тип учителей. Одним из его представителей является Краснов Петр Иванович. Этот человек - противник жестоких физических наказаний. Однако Краснов любит морально издеваться над невежественными учениками, унижая их перед классом.

Аксютка вместе с Сатаной крадут хлеб в бурсацкой столовой. Делают они это довольно ловко. Аксютка выводит из себя хлебника Цепку, а пока тот гоняется за наглым мальчишкой, Сатана совершает кражу.

Дежурный зовет женихов на смотрины невесты. Начальство считает, что годятся для нее трое. Это Весенда, Азинус и Аксютка. Двое первых из них занимаются только науками церковного направления. При этом Васенда считается человеком основательным и практичным, а Азинус - безалаберным и бестолковым.

Бурсаки направляются на смотрины. Васенде невеста не по нраву, а Азинус решает жениться на ней. И это несмотря на то что женщина намного старше юноши. Аксютка же просто назвался женихом, чтобы поесть, находясь в доме невесты, и стянуть там что-нибудь.

Ученики при этом затевают новую игру. Они делают пародию на свадьбу.

Бегуны и спасенные бурсы

В кратком содержании «Очерков бурсы» Помяловского для читательского дневника далее знакомимся с четвертой частью произведения. И здесь автор рассказывает нам о Карасе. С самого раннего детства этот мальчик мечтал стать учеником бурсы. Ведь здесь учились его старшие братья, которые очень важничали перед ним. Карась-новичок, только что пришедший в бурсу, рад. Однако на него тут же начинают сыпаться насмешки товарищей, и он подвергается различным издевательствам. Уже в первый день Карася секут.

Мальчик поступает в хор семинарии. Однако там он старается не петь, а только открывать рот.

Карасем его нарекают товарищи, проводя при этом обидную церемонию. Мальчик дерется с ними. Это видит Лобов. Он приказывает высечь Карася. После этой жестокой порки в душе мальчишки происходит перелом. Он начинает ненавидеть бурсу и мечтает о мести.

В классе есть ученик по прозвищу Силыч. Он считается первым богатырем. Силыч заявляет, что становится покровителем Карася. С тех пор мальчика не обижает никто, и ему становится намного легче жить. Карась сам старается вставать на защиту «угнетенных». Особенно это касается бурсацких дурачков. Но при этом мальчик вовсе не хочет учиться.

Еще одним прогрессивным педагогом в училище является Всеволод Васильевич Разумников. Он учит детей церковному пению, закону Божию, а также священной истории. Разумников вводит новую систему, согласно которой проводится взаимное обучение. Однако церковное пение не доступно для Карася. Постичь он его никак не может. За это Разумников наказывает мальчика. Он не пускает его домой в воскресные дни. Карась боится, что он не сможет уйти с училища и на Пасху.

На урок пришел учитель арифметики. Ливанов пьян и беспомощен. Бурсаки начинают издеваться над ним.

В субботу, когда Карась понял, что его не отпустят домой, он начал с досады вытворять всякие безобразия. А в воскресенье он задумал побег. Раньше он слышал, что младших учеников, которые были пойманы, прощали. Некоторых из них секли. Но в тот же день в училище был привезен пойманный «бегун» Меньшинский. Его секли до полусмерти, а затем увезли на рогожке в больницу. Карась испугался и оставил мысли о побеге. От церковного пения парень решил укрыться в больнице. Он сделал все, чтобы заболеть, и страшный урок прошел без него. На Пасху Карася отпустили домой.

Переходное время бурсы

В училище появился новый смотритель. Ранее занимавший эту должность человек был добрым и не выносил тех ужасов, которые творились в бурсе. Для того чтобы не видеть их, Звездочет стремился уединиться в своей квартире. Это придавало ему в глазах учеников загадочность. Но к этому времени в бурсе произошло много перемен. Наказания были смягчены, и меньше стало великовозрастных учеников.

Краткий анализ произведения

Передовая общественность 60-х годов 19 в. проявляла глубокий интерес к проблемам образования и воспитания, которые существовали в стране. Это и стало основной причиной того, что Помяловский решил изобразить бурсу. Произведение было написано в тот период, когда уже прогнившая система крепостного права обнаружила свои язвы и в этом вопросе.

На суд читателей представил «Очерки бурсы» Николай Помяловский в те времена, когда в бурсе свирепствовали жестокость, наказания и унижения учащихся. Причем происходило это вовсе не в далекой российской глубинке. Ужасы, проиллюстрированные писателем, были обычным явлением в чинном императорском и внешне блестящем Петербурге.

В этот период, то есть в первой половине 19 в., духовные училища являлись одними из самых распространенных обучающих заведений. Однако стоит отметить, что эта же система и подобные нравы (порой в несколько более благопристойном виде) присутствовали в гимназиях, закрытых институтах и кадетских корпусах.

Практически в каждом из духовных училищ господствовала механическая и бессмысленная зубрежка. Тот же учащийся, который пожелал сознательно усвоить предмет, начинал считаться вольнодумцем. Никаких сомнений у педагогов того времени не вызывала и необходимость в телесных наказаниях. Беспощадные побои являлись основным методом воздействия на обучающихся, с помощью которых подрастающее поколение пытались обучить правилам хорошего поведения, религии и нравственности. Делая анализ «Очерков бурсы» Помяловского, можно увидеть, что в первой части произведения повседневной и всеобщей порки еще не наблюдается. Во всей своей масштабности она предстает перед читателем в «Бурсацких типах».

Физические наказания были настоящим кошмаром духовных училищ. И, к сожалению, не только их одних. Розгами наказывали в домашнем, школьном и в общегосударственном воспитании. Но подобный метод возбуждал у воспитанников лишь ненависть к своим педагогам и к начальству. И если на глазах у старших ученики вели себя более или менее спокойно, то тайком они «гадили», отвечая, таким образом, за преследования и наказания.

Помимо жестокости воспитания в своем произведении Н.Г. Помяловский поднимает еще и проблему личности. Она выражена в «Очерках бурсы» в вопросах становления ребенка. При этом автор указывает на то, что в подобных условиях настоящий человек из учащегося получится вряд ли.

Создавая характеры своих героев, Николай Герасимович пытался выяснить влияние на судьбу и личность бурсака общественной среды. И в тех ситуациях, когда писатель стремится показать читателю диалектику формирования характера, он ставит художественные эксперименты. Автор подчеркнуто и со всей сознательностью меняет внешние обстоятельства. При этом он начинает свое исследование тех действий, которые человек выполняет в резко отличной среде. После этого следуют определенные выводы. Так, в своих очерках Помяловский изобразил детей, души которых постепенно растлеваются бурсацкой системой воспитания и наукой. При этом автор отводит вину не только от учеников, но и от учителей. Он указывает на конкретную внешнюю первопричину, которая кроется в типичном общественном укладе. Те бессмысленные и зверские наказания, которым подвергалась бурса, заставляли детей искать спасения, спрятавшись в отхожих местах, совершая побеги домой или в лес, а также, нарочно простужаясь, отлеживаться в больнице.

Описывая ту бюрократию, которая существовала в училище, власть сильного над более слабым, взяточничество, наушничество и деспотическое насилие, автор создавал слепок той системы, которая существовала в царской России. Так, в сознании Карася, подвергнувшегося гнету бурсы, начинают созревать мысли о том, что невыносимо не только здесь. Человеку плохо жить и во всей современной действительности. С фактической точностью произведя нравы и быт духовного училища, Помяловский с горечью высказывается о том, что в жизни всех существует та же бурса. Подобная особенность типизации была предельно ясна для представителей революционно-демократического движения. В частности, Д.И. Писарев указывал, что видит в «Очерках бурсы» не только русскую школу, но и другие сферы общественной жизни, в частности, тюрьму.

Помяловский активно порицает те порядки, которые существовали в духовном училище. И в этом выражается его позиция активного разночинца. Она являлась диаметрально противоположной либеральным взглядам.

Страницы произведения Помяловского знакомили читателя с необычайно мрачными, но в то же время живыми картинами действительности. В итоге всех бурсаков и педагогов автор представляет в качестве жертв церковной науки и имеющей место системы воспитания. Тем не менее о многих учителях автор высказывает крайне негативное мнение. Это, например, страшный Батька, известный своей «кровожадностью». Он буквально истязал детей, не ограничивая себя в своем изуверстве. Не менее жестоким автор описывает и Лобова. Этот учитель входил в класс только с березовым хлыстом. В этих людях бурса искоренила все человеческое, что превратило их в кровожадных палачей.

Некоторые положительные черты автор находит в образах Разумникова, Краснова и Долбежкина. Последний, например, несмотря на свою грубость и цинизм, не брал взяток с родителей. Краснова Помяловский изобразил мужчиной деликатным и мягким. Однако ни один из этих педагогов даже и не думал об искоренении розог как средства, заставляющего детей учиться.