Чистый понедельник краткое содержание герои. Чистый понедельник. Иван Бунин

Конечно, в первую очередь это рассказ о любви. Той юной, страстной любви, когда сладостно-мучителен каждый момент встречи с возлюбленной (а рассказ ведется от лица героя, молодого богатого человека, и эта деталь окажется очень важной в понимании смысла произведения), когда невозможно без невероятного умиления, смотреть на следы-звездочки, оставляемые ее каблуками на снегу, когда неполная близость, кажется, готова свести с ума и весь ты пронизан тем “восторженным отчаянием”, от которого разрывается сердце!

Бунин придавал особую значимость способности писателя описывать самые яркие, самые откровенные моменты любви. Именно остро-сладостным мгновениям сближения мужчины и женщины он посвятил цикл “Темные аллеи”, писавшийся в течение 10 лет - с середины 30-х до середины 40-х гг. - и состоящий (почти беспрецедентный случай в истории литературы!) из 38 новелл, рассказывающих только о любви, только о встречах, только о расставаниях. И в этом смысле “Солнечный удар” может быть рассмотрен как прелюдия этого цикла. И как своеобразное требование-кредо писателя можно расценить его слова в одном из рассказов: “Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном”. Следует особо отметить последние слова: прекрасное и ужасное. Они у Бунина всегда рядом, нераздельны, определяют самое существо жизни. Поэтому и в “Чистом понедельнике” героиню тоже будут приводить во что-то вроде экстатического оцепенения “красота и ужас”, сопровождающие смерть, уход в мир иной, весь ритуал похорон!

Однако вышеприведенное бунинское заявление не помешало многим критикам и литературоведам увидеть в откровенных рассказах “Темных аллей” влияние западной литературы: ведь действительно так в русской классической литературе сцен любви не изображали ранее никогда (известно, что Л.Н. Толстой предпочел заполнить целую строку точками, а не раскрывать тайну близости Анны Карениной и Вронского). Для Бунина же нет в любви (повторим, в любви!) недостойного, нечистого. “Любовь, - как писал один из его современников, - всегда представлялась ему едва ли не самым значительным загадочным, что есть на свете... Всякая любовь - великое счастье...” И рассказ “Чистый понедельник” повествует о такой загадочной, великой, счастливо-несчастной любви.

И все же этот рассказ, хотя имеет все признаки рассказа любовной тематики и его кульминацией является ночь, проведенная возлюбленными вместе (важно, что это ночь кануна Великого поста; Чистый понедельник наступает после Прощеного воскресенья и является первым днем Великого поста), не об этом или не только об этом.... Уже в самом начале рассказа прямо говорится, что перед нами будет разворачиваться “странная любовь” между ослепительным красавцем, во внешности которого есть даже нечто “сицилианское” (однако он родом всего-навсего из Пензы), и “Шамаханской царицей” (так называют героиню окружающие), чей портрет дается в подробнейших деталях: в красоте девушки было что-то “индийское, персидское” (хотя и ее происхождение весьма прозаично: отец - купец знатного рода из Твери, бабушка - из Астрахани). У нее “смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь (поразительный оксюморон Бунина! - М.М.), глаза”, пленительные “бархатисто-пунцовые” губы, оттененные темным пушком. Так же подробно описывается ее любимый вечерний наряд: гранатовое бархатное платье, такие же туфли с золотыми пряжками. (Несколько неожиданным в богатейшей палитре бунинских эпитетов становится настойчивое повторение эпитета бархатный, который, очевидно, должен оттенить удивительную мягкость героини. Ho не забудем и об “угле”, который, несомненно, ассоциируется с твердостью.) Таким образом, бунинские герои намеренно уподоблены друг другу - в смысле красоты, молодости, обаяния, явной неординарности внешности.

Однако дальше Бунин осторожно, но весьма последовательно “прописывает” различия между “сицилианцем” и “Шамаханской царицей”, которые окажутся принципиальными и в конечном счете приведут к драматической развязке - вечной разлуке. И здесь заключается различие между концепцией любви, явленной в “Солнечном ударе”, и любовью героев “Чистого понедельника”. Там отсутствие будущего у поручика и женщины в холстинковом платье объяснялось несовместимостью остроты переживаний, вызванных “солнечным” любовным ударом, с обыденной жизнью, которой живут миллионы людей и которая начнется вскоре и у самих героев.

“Солнечный удар”, по Бунину, - это одно из проявлений космической живой жизни, к которой сумели приобщиться они на мгновение. Ho она может быть явлена человеку и в моменты обращения к высочайшим произведениям искусства, и через память, размывающую временные преграды, и при соприкосновении и растворении в природе, когда ощущаешь себя малой частицей ее.

В “Чистом понедельнике” иное. Героям ничего не мешает, они живут настолько обеспеченной жизнью, что понятие быта не слишком применимо к их времяпрепровождению. Бунин неслучайно буквально по крупицам воссоздает насыщенную картину интеллектуальной и культурной жизни России 1911-1912 гг. (Для этого рассказа вообще очень существенна привязанность событий к определенному времени. Обычно Бунин предпочитает большую временную абстрактность.) Здесь же, как принято говорить, на одном пятачке, сосредоточены все события, которые на протяжении первых полутора десятилетий XX в. будоражили умы российской интеллигенции. Это новые постановки и капустники Художественного театра; лекции Андрея Белого, читаемые им в такой оригинальной манере, что об этом говорили все; популярнейшая стилизация исторических событий XVI в. - процессов над ведьмами и романе В. Брюсова “Огненный ангел”; модные писатели венской школы “модерн” А. Шницлер и Г. Гофмансталь; произведения польских декадентов К. Тетмайера и С. Пшибышевского; рассказы привлекающего всеобщее внимание Л. Андреева, концерты Ф. Шаляпина... Литературоведы даже находят исторические несоответствия в изображенной Буниным картине жизни предвоенной Москвы, указывая, что многие из приведенных им событий не могли происходить в одно и то же время. Однако создается впечатление, что Бунин сознательно спрессовывает время, добиваясь его предельной плотности, вещественности, осязаемости.

Итак, каждый день и вечер героев заполнен чем-то интересным - посещением театров, ресторанов. Они не должны обременять себя трудом или учебой (известно, правда, что героиня учится на каких-то курсах, но зачем она их посещает - толком ответить не может), они свободны, молоды. Очень хочется добавить: и счастливы. Ho это слово может быть применимо только к герою, хотя и он отдает себе отчет, что к счастью быть рядом с ней примешивается мука. И все-таки для него это несомненное счастье. “Великое счастье”, как говорит Бунин (а его голос в этом рассказе во многом сливается с голосом рассказчика).

А что героиня? Счастлива ли она? Разве не величайшее счастье для женщины открыть, что ее любят больше жизни (“Правда, как вы меня любите! - сказала она с тихим недоумением, покачав головой”), что она желанна, что ее хотят видеть женой? Ho героине этого явно недостаточно! Именно она произносит знаменательную фразу о счастье, заключающую целую жизненную философию: “Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь - надулось, а вытащишь - ничего нету”. При этом оказывается, что придумана она не ею, а сказана Платоном Каратаевым, мудрость которого ее собеседник к тому же сразу объявил “восточной”.

Стоит, наверное, сразу же обратить внимание на то, что Бунин, явно акцентируя жест, подчеркнул, как молодой человек в ответ на приведенные героиней слова Каратаева “махнул рукой”. Так становится очевидным несовпадение взглядов, восприятия тех или иных явлений героем и героиней. Он существует в реальном измерении, в настоящем времени, поэтому спокойно, как неотъемлемую его принадлежность воспринимает все, в нем свершающееся. Коробки конфет для него такой же знак внимания, как и книга; ему в общем-то все равно, куда ехать - в “Метрополь” ли обедать, или бродить по Ордынке в поисках дома Грибоедова, сидеть ли за ужином в трактире, или слушать цыган. Он не чувствует окружающей пошлости, которая замечательно запечатлена Буниным и в исполнении “полечки Транблан”, когда партнер выкрикивает “козлом” бессмысленный набор фраз, и в развязном исполнении песен старым цыганом “с сизой мордой утопленника” и цыганкой “с низким лбом под дегтярной челкой”. Его не очень коробят пьяные люди вокруг, назойливо услужливые половые, подчеркнутая театральность в поведении людей искусства. И как верх несовпадения с героиней звучит его согласие на ее приглашение, произнесенное по-английски: “Ол райт!”

Все это не значит, конечно, что ему недоступны высокие чувства, что он неспособен оценить необычность, уникальность встреченной девушки. Напротив, от окружающей пошлости его явно спасает восторженная любовь, а то, с каким упоением и наслаждением он вслушивается в ее слова, как умеет выделить в них особую интонацию, как приметлив даже к мелочам (он видит “тихий свет” в ее глазах, его радует ее “добрая разговорчивость”), говорит в его пользу. Недаром при упоминании о том, что возлюбленная может уйти в монастырь, он, “забывшись от волнения", закуривает и едва ли не признается вслух, что от отчаяния способен зарезать кого-нибудь или тоже стать монахом. А когда действительно происходит то, что только возникало в воображении героини, и она решается сначала на послушание, а потом, видимо, и на постриг (в эпилоге герой встречает ее в Марфо-Мариинской обители милосердия), - он сначала опускается и спивается до такой степени, что уже, кажется, и возродиться невозможно, а потом, хотя и понемногу, “оправляется”, возвращается к жизни, но как-то “равнодушно, безнадежно”, хотя и рыдает, проходя по тем местам, где когда-то они бывали вдвоем. У него чуткое сердце: ведь сразу после ночи близости, когда еще ничто не предвещает беду, он ощущает себя и произошедшее так сильно и горько, что старушонка около Иверской часовни обращается к нему со словами: “Ох, не убивайся, не убивайся так!”

Следовательно, высота его чувств, способность к переживанию не вызывают сомнения. Это признает и сама героиня, когда в прощальном письме просит Бога дать ему сил “не отвечать” ей, понимая, что их переписка будет только “бесполезно длить и увеличивать нашу муку”. И все же напряженность его душевной жизни не идет ни в какое сравнение с ее духовными переживаниями и прозрениями. Тем более что Буниным намеренно создается впечатление, что он как бы “вторит” героине, соглашаясь ехать туда, куда она зовет, восхищаясь тем, что восхищает ее, развлекая ее тем, что, как кажется ему, может ее занять в первую очередь. Это не значит, что у него нет собственного “я”, собственной индивидуальности. Ему не чужды размышления и наблюдения, он внимателен к переменам настроения своей возлюбленной, первым замечает, что их отношения развиваются в таком “странном” городе, как Москва.

Ho все же именно она ведет “партию”, именно ее голос различим особенно явственно. Собственно, сила духа героини и делаемый ею в итоге выбор и становятся смысловым стержнем бунинского произведения. Именно ее углубленная сосредоточенность на чем-то, не сразу поддающемся определению, до поры до времени сокрытом от постороннего взгляда, и составляет тревожный нерв повествования, концовка которого не поддается ни логическому, пи житейскому объяснению. И если герой говорлив и непоседлив, если он может отложить мучительное решение на потом, предполагая, что все разрешится как-то само собой или в крайнем случае вовсе не задумываться о будущем, то героиня все время думает о чем-то своем, что только косвенно прорывается в ее репликах и разговорах. Она любит цитировать русские летописные сказания, особенно ее восхищает древнерусская “Повесть о верных супругах Петре и Февронии Муромских ” (у Бунина ошибочно указано имя князя - Павел).

Она может заслушаться церковными песнопениями. He оставит ее равнодушной сама огласовка слов древнерусского языка, и она, как завороженная, будет повторять их...

И разговоры ее не менее “странны”, чем ее поступки. Она то зазывает своего возлюбленного в Новодевичий монастырь, то водит его по Ордынке в поисках дома, где жил Грибоедов (точнее было бы сказать, бывал, потому что в одном из ордынских переулков находился дом дяди А.С. Грибоедова), то рассказывает о своем посещении старого раскольничьего кладбища, то признается в своей любви к Чудову, Зачатьевскому и другим монастырям, куда постоянно ходит. И уж, конечно, самым “странным”, непостижимым с точки зрения житейской логики является ее решение удалиться в монастырь, разорвать все связи с миром.

Ho Бунин как писатель делает все, чтобы “объяснить” эту странность. Причина этой “странности” - в противоречиях русского национального характера, которые сами являются следствием нахождения Руси на перекрестке Востока и Запада. Вот откуда в рассказе постоянно акцентируемое столкновение восточных и западных начал. Глаз автора, глаз повествователя останавливается на соборах, построенных в Москве итальянскими зодчими, древнерусской архитектуре, воспринявшей восточные традиции (что-то киргизское в башнях Кремлевской стены), персидской красоте героини - дочери тверского купца, обнаруживает сочетание несочетаемого в ее любимых одеждах (то архалук астраханской бабушки, то европейское модное платье), в обстановке и привязанностях - “Лунная соната” и турецкий диван, на котором она возлежит. В бое часов Московского Кремля ей слышатся звуки флорентийских часов. Взгляд героини также фиксирует “экстравагантные” привычки московского купечества - блины с икрой, запиваемые замороженным шампанским. Ho и ей самой не чужды такие же вкусы: к русской наважке она заказывает иностранный херес.

He менее важна и внутренняя противоречивость героини, которая изображена писателем на духовном распутье. Нередко говорит она одно, а делает другое: удивляется гурманству других людей, но сама с отличным аппетитом обедает и ужинает, то посещает все новомодные собрания, то вообще не выходит из дома, раздражается окружающей пошлостью, но идет танцевать полечку Транблан, вызывая всеобщее восхищение и рукоплескания, оттягивает минуты близости с любимым, а потом внезапно соглашается на нее...

Ho в итоге она все же принимает решение, то единственное, верное решение, которое, по Бунину, было предопределено и России - всей ее судьбой, всей ее историей. Путь покаяния, смирения и прощения.

Отказ от искушений (недаром, соглашаясь на близость с возлюбленным, героиня произносит, характеризуя его красоту: “Змей в естестве человеческом, зело прекрасном...”, - т.е. относит к нему слова из легенды о Петре и Февронии - о происках дьявола, пославшего благочестивой княгине “летучего змея на блуд”), которые предстали в начале XX в. перед Россией в образе восстаний и бунтов и послужили, по убеждению писателя, началом ее “окаянных дней”, - вот что должно было обеспечить его родине достойное будущее. Прощение, обращенное ко всем провинившимся, - вот что помогло бы, по Бунину, России выстоять в вихре исторических катаклизмов XX в. Путь России - путь поста и отрешения. Ho так не случилось. Россия выбрала иную дорогу. И писатель не уставал в эмиграции оплакивать ее судьбу.

Наверное, строгие ревнители христианского благочестия не сочтут убедительными доводы писателя в пользу решения героини. По их мнению, она явно приняла его не под влиянием спустившейся на нее благодати, а по иным причинам. Им справедливо покажется, что в ее приверженности церковным обрядам слишком мало откровения и слишком много поэзии. Она и сама говорит, что вряд ли можно считать настоящей религиозностью ее любовь к церковной обрядовости. Действительно, слишком эстетизированнo воспринимает она похороны (кованая золотая парча, белое покрывало, вышитое черными письменами (воздух) на лике усопшего, слепящий на морозе снег и блеск еловых веток внутри могилы), слишком восхищенно внимает она музыке слов русских сказаний (“перечитываю то, что особенно понравилось, пока наизусть не заучу”), слишком погружается в атмосферу, сопутствующую службе в церкви (“дивно поют там стихиры”, “везде лужи, воздух уже мягкий, на душе как-то нежно, грустно...”, “все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ”...). И в этом героиня по-своему оказывается близка самому Бунину, который тоже в Новодевичьем монастыре увидит “галок, похожих на монашек”, “серые кораллы сучьев в инее”, дивно вырисовывающиеся “на золотой эмали заката”, кроваво-красные стены и таинственно теплящиеся лампадки. Кстати, близость героинь к писателю, их особую одухотворенность, значительность и необычность сразу же отметила критика. Постепенно в литературоведении укореняется понятие “бунинские женщины”, столь же яркое и определенное, как “тургеневские девушки”.

Таким образом, в выборе финала рассказа важна не столько религиозная установка и позиция Бунина-христианина, сколько позиция Бунина-писателя, для мироощущения которого необычайно существенно чувство истории. “Чувство родины, ее старины”, как об этом говорит героиня “Чистого понедельника”. Еще и потому она отказалась от будущего, которое могло бы сложиться счастливо, потому решилась уйти от всего мирского, что невыносимо для нее исчезновение красоты, которое она ощущает повсюду. “Отчаянные канканы” и резвые полечки Транблан, исполняемые талантливейшими людьми России - Москвиным, Станиславским и Сулержицким, сменили пение по “крюкам” (что это такое!), а на месте богатырей Пересвета и Осляби (вспомните, кто они) - “бледный от хмеля, с крупным потом на лбу”, едва не падающий с ног краса и гордость русской сцены - Качалов и “разудалый” Шаляпин.

Поэтому фраза: “Вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь” - совершенно естественно возникает в устах героини. Она имеет в виду безвозвратно уходящие чувства достоинства, красоты, благости, по коим безмерно тоскует и которые надеется обрести уже в монастырской жизни.

Как мы увидели, вряд ли возможна однозначная трактовка “Чистого понедельника”. Это произведение и о любви, и о красоте, и о долге человека, и о России, и о ее судьбе. Наверное, поэтому он был самым любимым рассказом Бунина, лучшим, по его словам, из того, что им было написано, за создание которого он благодарил Бога...

В его жизни всё просто и понятно. Каждый вечер в один и тот же час он встречается с возлюбленной, возит её по театрам и ресторанам, дарит ей цветы, конфеты, книги. Он влюблён, но характер его любимой для него остаётся загадкой, а их совместное будущее сомнительно. Они красивы, их провожают взглядами.

Он разговорчив, она задумчива. Он восхищается ей, томится и не понимает. Она зачем-то учится на курсах по истории, разучивает «Лунную сонату», в которой кроме сомнамбулического начала её, похоже, ничего не интересует. Шаляпин для неё слишком разудал, а романы высокопарны. Ей мало что нравится.

В Прощеное воскресенье она просит отвезти её в Новодевичий монастырь. Они едят блины и пьют шампанское в трактире под иконой Троеручицы. Она рассказывает о соборах, старинных русских летописях, ностальгии по истинной Руси, которая жива лишь в северных монастырях, да в церковных песнопениях, упоминает сказание о змее-искусителе, а он слушает рассеяно, пытаясь понять, «что с ней нынче?» На следующий день на театральном капустнике она снова как все: пьёт шампанское, танцует, выслушивает пошлые комплименты знакомых, возлюбленного называет змеем зело прекрасным.

Этой ночью они становятся близки и бесконечно далеки. Утром она нежно прощается и уезжает на неопределённое время в Тверь, а через две недели сообщает в письме, что решила стать послушницей. В отчаянии главный герой пускается по кабакам, спиваясь и опускаясь. Постепенно приходит равнодушие и безнадёжность, а через два года в Марфо-Мариинской обители он встречает её в веренице поющих инокинь и сестёр в белоснежных одеждах.

«Чистый понедельник»- это поиск любви в её самом высоком смысле, размышление о счастье, суетности мира, в котором мы живём, совершаем поступки, не задумываясь и не ведая зачем. У него есть ключ от её дома, но не от сердца.

Можете использовать этот текст для читательского дневника

Бунин. Все произведения

  • Антоновские яблоки
  • Чистый понедельник

Чистый понедельник. Картинка к рассказу

Сейчас читают

  • Краткое содержание Лесков Запечатлённый ангел

    Во время сильной метели в пансионате останавливаются несколько странников. Один странник утверждает, что их спас ангел. Он начал рассказывать своим товарищам ужасающие и священные рассказы об ангеле.

  • Краткое содержание Дубов Сирота

    Книга рассказывает о жизни Леши Горбачева. Отец его погиб на фронте, а вскоре и мама скончалась от болезни. Дядя и тетя Леши, люди глупые и жадные, взяли над ним опеку.

  • Краткое содержание Киплинг Маугли

    Повествование начинается с того, что двухлетний малыш, сын дровосека, потерявшись, попадает в джунгли. Мальчик сразу же обзаводится друзьями, которые заботятся и защищают его. Помимо них, появляется и злейший враг

  • Краткое содержание Гофман Дон Жуан

    В рассказе описывается жизнь одного Дон Жуан. На него работал слуга Лепорелло, который вечно жаловался на хозяина. Он вечно дожидался его, когда он ходил к донне Анне.

  • Краткое содержание Василий Шибанов Толстой А. К.

    В основу этого произведения А. Толстой вложил вполне реальные события. Именно в это время Курбский покидает страну и уезжает заграницу, потому что боится Ивана Грозного.

Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов — и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, — в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды — оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер — от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»... Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно — так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения — совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании — и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее. Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история...» Жила она одна, — вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», — только одно начало, — на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, — по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, — и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы...» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги — Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, — и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно почему, — говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, — но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату...» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», — но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех... Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», — сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать. — Вы ужасно болтливы и непоседливы, — говорила она, — дайте мне дочитать главу... — Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, — отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней. — Все так, — говорила она, — но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите... — Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня! — Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить... И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря, что придет в голову: — Вы дочитали «Огненного ангела»? — Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать. — А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина? — Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю. — Все-то вам не нравится! — Да, многое... «Странная любовь!» — думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... «Странный город! — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. — Василий Блаженный — и Спас-на-Бору, итальянские соборы — и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах...» Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, — наследство моей астраханской бабушки, сказала она, — сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы — она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим: — Куда нынче? В «Метрополь», может быть? И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке: — Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь... Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» — сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут — что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову: — Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя! Она промолчала. — Да, все-таки это не любовь, не любовь... Она ровно отозвалась из темноты: — Может быть. Кто же знает, что такое любовь? — Я, я знаю! — воскликнул я. — И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье! — Счастье, счастье... «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету». — Это что? — Это так Платон Каратаев говорил Пьеру. Я махнул рукой: — Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью! И опять весь вечер говорил только о постороннем — о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева... С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, — да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой... Она слушала песни с томной, странной усмешкой... В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, — все та же мука и все то же счастье... Ну что ж — все-таки счастье, великое счастье! Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масленица. В прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках. — Все черное! — сказал я, входя, как всегда, радостно. Глаза ее были ласковы и тихи. — Ведь завтра уже чистый понедельник, — ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. — «Господи владыко живота моего...» Хотите поехать в Новодевичий монастырь? Я удивился, но поспешил сказать: — Хочу! — Что ж все кабаки да кабаки, — прибавила она. — Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище... Я удивился еще больше: — На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье? — Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего архиепископа. И вот представьте себе: гроб — дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной черной вязью — красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями... — Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии! — Это вы меня не знаете. — Не знал, что вы так религиозны. — Это не религиозность. Я не знаю что... Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого... Так вот: диаконы — да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, — то один хор, то другой, — и все в унисон, и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег... Да нет, вы этого не понимаете! Идем... Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, — солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики, — она вдруг обернулась, почувствовав это: — Правда, как вы меня любите! — сказала она с тихим недоумением, покачав головой. Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом: — Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра! Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор. — Поездим еще немножко, — сказала она, — потом поедем есть последние блины к Егорову... Только не шибко, Федор, — правда? — Слушаю-с. — Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать... И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, — прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна... — Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, — сказала она. Я засмеялся: — Опять в обитель? — Нет, это я так... В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы богородицы троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, — я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты: — Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и богородица троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы — барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву. — Могу, могу! — отвечал я. — И давайте закажем обед си́лен! — Как это «си́лен»? — Это значит — сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги...» — Как хорошо! Гюрги! — Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: „Приди ко мне, брате, в Москову“ и повеле устроить обед силен». — Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь — вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины... Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы... Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский! Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил: — Извините, господин, курить у нас нельзя... И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой: — К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке... — И к наважке хересу, — прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах: — Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном...» Я шутя сделал страшные глаза: — Ой, какой ужас! Она, не слушая, продолжала: — Так испытывал ее бог. «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние...» И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче? И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани: — Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньте десяти. Завтра «капустник» Художественного театра. — Так что? — спросил я. — Вы хотите поехать на этот «капустник»? — Да. — Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»! — И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать. Я мысленно покачал головой, — все причуды, московские причуды! — и бодро отозвался: — Ол райт! В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, — люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» — все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, — звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел — она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки. — Вот если бы я была певица и пела на эстраде, — сказала она, глядя на мое растерянное лицо, — я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него... На «капустнике» она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, — оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом: — Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье! И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня: — А это что за красавец? Ненавижу. Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка — и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал: — Дозвольте пригласить на полечку Транблан... И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:

Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать!

В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно: — Конечно, красив. Качалов правду сказал... «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном...» Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, — «какой-то светящийся череп», — сказала она. На Спасской башне часы били три, — еще сказала: — Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву... Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала: — Отпустите его... Пораженный, — никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, — я растерянно сказал: — Федор, я вернусь пешком... И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье... Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных, висевших вдоль лица волос. — Вот все говорил, что я мало о нем думаю, — сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: — Нет, я думала... На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза — она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря: — Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один бог знает... И прижалась своей щекой к моей, — я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница. — Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала... И легла на подушку. Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, — метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то потрогал меня за плечо — я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез. — Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех! Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко — ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть бог даст сил не отвечать мне — бесполезно длить и увеличивать нашу муку...» Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться — равнодушно, безнадежно... Прошло почти два года с того чистого понедельника... В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, — стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, поехал по Грибоедовскому переулку — и все плакал, плакал... На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще: — Нельзя, господин, нельзя! — Как нельзя? В церковь нельзя? — Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за ради бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч... Я сунул ему рубль — он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, — уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня... Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот. 12 мая 1944

Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов - и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, - в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды - оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер - от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в "Прагу", в "Эрмитаж", в "Метрополь", после обеда в театры, на концерты, а там к "Яру", в "Стрельну"... Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно - так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения - совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании - и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее.

Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: "Зачем?" Она пожала плечом: "А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история..." Жила она одна, - вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало "Лунной сонаты", только одно начало, - на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, - по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, - и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: "Спасибо за цветы..." Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги - Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, - и получал все то же "спасибо" и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. "Непонятно почему, - говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, - но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату..." Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: "Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать", - но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех...

Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже "неприлично красив", как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. "Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то", - сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.

Вы ужасно болтливы и непоседливы, - говорила она, - дайте мне дочитать главу...

Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, - отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.

Все так, - говорила она, - но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите...

Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!

Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...

И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря, что придет в голову:

Вы дочитали "Огненного ангела"?

Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.

А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?

Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.

Все-то вам не нравится!

Да, многое...

"Странная любовь!" - думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... "Странный город! - говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. - Василий Блаженный - и Спас-на-Бору, итальянские соборы - и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах..."

Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, - наследство моей астраханской бабушки, сказала она, - сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы - она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:

Куда нынче? В "Метрополь", может быть?

И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:

Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...

Это меня не обезнадежило. "Там видно будет!" - сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут - что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:

Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!

Она промолчала.

Да, все-таки это не любовь, не любовь...

Она ровно отозвалась из темноты:

Может быть. Кто же знает, что такое любовь?

Я, я знаю! - воскликнул я. - И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!

Счастье, счастье... "Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь - надулось, а вытащишь - ничего нету".

Это что?

Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.

Я махнул рукой:

Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!

И опять весь вечер говорил только о постороннем - о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева... С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из "Аиды", ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, - да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: "Москва, Астрахань, Персия, Индия!" В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно. развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой... Она слушала песни с томной, странной усмешкой... В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, все та же мука и все то же счастье... Ну что ж - все-таки счастье, великое счастье!

Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масленица. В прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках.

Все черное! - сказал я, входя, как всегда, радостно.

Глаза се были ласковы и тихи.

Ведь завтра уже чистый понедельник, - ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. - "Господи владыко живота моего..." Хотите поехать в Новодевичий монастырь?

Я удивился, но поспешил сказать:

Что ж все кабаки да кабаки, - прибавила она. - Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище...

Я удивился еще больше:

На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?

Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего архиепископа. И вот представьте себе: гроб - дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым "воздухом", шитым крупной черной вязью - красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями...

Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!

Это вы меня не знаете.

Не знал, что вы так религиозны.

Это не религиозность. Я не знаю что... Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого... Так вот: диаконы - да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь. - то один хор, то другой, - и все в унисон, и не по нотам, а по "крюкам". А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег... Да нет, вы этого не понимаете! Идем...

Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, - солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики, - она вдруг обернулась, почувствовав это:

Правда, как вы меня любите! - сказала она с тихим недоумением, покачав головой.

Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:

Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!

Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.

Поездим еще немножко, - сказала она, - потом поедем есть последние блины к Егорову... Только не шибко, Федор, - правда?

Слушаю-с.

Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать...

И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, - прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна...

Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, - сказала она.

Я засмеялся:

Опять в обитель?

Нет, это я так...

В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы богородицы троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, - я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:

Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и богородица троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы - барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.

Могу, могу! - отвечал я. - И давайте закажем обед силен!

Как это "силен"?

Это значит - сильный. Как же вы не знаете? "Рече Гюрги..."

Как хорошо! Гюрги!

Да, князь Юрий Долгорукий. "Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: "Приди ко мне, брате, в Москову" и повеле устроить обед силен".

Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь - вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины... Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы... Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!

Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:

Извините, господин, курить у нас нельзя...

И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:

К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке...

И к наважке хересу, - прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:

Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. "Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном..."

Я шутя сделал страшные глаза:

Ой, какой ужас!

Она, не слушая, продолжала:

Так испытывал ее бог. "Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние..."

И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?

И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:

Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньте десяти. Завтра "капустник" Художественного театра.

Так что? - спросил я. - Вы хотите поехать на этот "капустник"?

Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих "капустников"!

И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.

Я мысленно покачал головой, - все причуды, московские причуды! - и бодро отозвался:

Ол райт!

В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, - люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом "Лунной сонаты" - все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, - звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел - она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностыо обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.

Вот если бы я была певица и пела на эстраде, - сказала она, глядя на мое растерянное лицо, - я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него...

На "капустнике" она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, - оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом:

Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!

И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:

А это что за красавец? Ненавижу.

Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка - и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал:

Дозвольте пригласить на полечку Транблан...

И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:

Пойдем, пойдем поскорее

С тобой польку танцевать!

В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:

Конечно, красив. Качалов правду сказал... "Змей в естестве человеческом, зело прекрасном..."

Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, - "какой-то светящийся череп", - сказала она. На Спасской башне часы били три, - еще сказала:

Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву...

Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:

Отпустите его...

Пораженный, - никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, - я растерянно сказал:

Федор, я вернусь пешком...

И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье... Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных, висевших вдоль лица волос.

Вот все говорил, что я мало о нем думаю, - сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: - Нет, я думала...

На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза - она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:

Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один бог знает...

И прижалась своей щекой к моей, - я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница.

Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала...

И легла на подушку.

Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, - метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то потрогал меня за плечо - я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез.

Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!

Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: "В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть бог даст сил не отвечать мне - бесполезно длить и увеличивать нашу муку..."

Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться - равнодушно, безнадежно... Прошло почти два года с того чистого понедельника...

В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, - стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, поехал по Грибоедовскому переулку - и все плакал, плакал...

На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:

Нельзя, господин, нельзя!

Как нельзя? В церковь нельзя?

Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за ради бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч...

Я сунул ему рубль - он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, - уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня... Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.

Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов - и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, - в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зелёные звезды - оживлённее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие… Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер - от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил её обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»… Чем всё это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно - так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения - совсем близки мы всё ещё не были; и всё это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании - и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведённым возле неё.

Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем всё делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история…» Жила она одна, - вдовый отец её, просвещённый человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она всё разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», - только одно начало, - на пианино и на подзеркальнике цвели в гранёных вазах нарядные цветы, - по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, - и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лёжа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы…» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги - Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, - и получал всё то же «спасибо» и протянутую тёплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно почему, - говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, - но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату…» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя всё-таки цветы были у неё любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», - но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью её была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех…

Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актёр, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Чёрт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», - сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у неё красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как чёрный соболий мех, брови, чёрные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенён был тёмным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застёжками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной весёлости, настолько она была чаще всего молчалива: всё что-то думала, всё как будто во что-то мысленно вникала; лёжа на диване с книгой в руках, часто опускала её и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днём, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.

Вы ужасно болтливы и непоседливы, - говорила она, - дайте мне дочитать главу…

Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, - отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел её, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.

Всё так, - говорила она, - но всё-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите…

Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!

Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить…

И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря, что придёт в голову:

Вы дочитали «Огненного ангела»?

Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.

А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?

Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.

Всё-то вам не нравится!

Да, многое…

«Странная любовь!» - думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него… «Странный город! - говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. - Василий Блаженный - и Спас-на-Бору, итальянские соборы - и что-то киргизское в остриях башен на кремлёвских стенах…»

Приезжая в сумерки, я иногда заставал её на диване только в одном шёлковом архалуке, отороченном соболем, - наследство моей астраханской бабушки, сказала она, - сидел возле неё в полутьме, не зажигая огня, и целовал её руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело… И она ничему не противилась, но всё молча. Я поминутно искал её жаркие губы - она давала их, дыша уже порывисто, но всё молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:

Куда нынче? В «Метрополь», может быть?

И опять весь вечер мы говорили о чём-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:

Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь…

Это меня не обезнадёжило. «Там видно будет!» - сказал я себе в надежде на перемену её решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут - что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле неё в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:

Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!

Она промолчала.

Да, всё-таки это не любовь, не любовь…

Она ровно отозвалась из темноты:

Может быть. Кто же знает, что такое любовь?

Я, я знаю! - воскликнул я. - И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!

Счастье, счастье… «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь - надулось, а вытащишь - ничего нету».

Это что?

Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.

Я махнул рукой: - Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!

И опять весь вечер говорил только о постороннем - о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева… С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа её в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу её медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, - да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на тёмный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах её волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда всё шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной чёлкой… Она слушала песни с томной, странной усмешкой… В три, в четыре часа ночи я отвозил её домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех её воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет всё то же, думал я, - всё та же мука и всё то же счастье… Ну что ж - всё-таки счастье, великое счастье!

Так прошёл январь, февраль, пришла и прошла масленица. В прощёное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в чёрных фетровых ботиках.

Всё чёрное! - сказал я, входя, как всегда, радостно.

Глаза её были ласковы и тихи.

Ведь завтра уже чистый понедельник, - ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в чёрной лайковой перчатке. - «Господи владыко живота моего…» Хотите поехать в Новодевичий монастырь?

Я удивился, но поспешил сказать:

Что ж всё кабаки да кабаки, - прибавила она. - Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище…

Я удивился ещё больше:

На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?

Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего архиепископа. И вот представьте себе: гроб - дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной чёрной вязью - красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями…

Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!

Это вы меня не знаете.

Не знал, что вы так религиозны.

Это не религиозность. Я не знаю что… Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлёвские соборы, а вы даже и не подозреваете этого… Так вот: диаконы - да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных чёрных кафтанах, поют, перекликаясь, - то один хор, то другой, - и всё в унисон, и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег… Да нет, вы этого не понимаете! Идём…

Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, - солнце только что село, ещё совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шёл за ней, с умилением глядел на её маленький след, на звёздочки, которые оставляли на снегу новые чёрные ботики, - она вдруг обернулась, почувствовав это:

Правда, как вы меня любите! - сказала она с тихим недоумением, покачав головой.

Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:

Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!

Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Фёдор.

Поездим ещё немножко, - сказала она, - потом поедем есть последние блины к Егорову… Только не шибко, Фёдор, - правда?

Слушаю-с.

Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать…

И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, - прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещённые окна…

Тут есть ещё Марфо-Мариинская обитель, - сказала она.

Я засмеялся:

Опять в обитель?

Нет, это я так…

В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень тёплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед чёрной доской иконы богородицы троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на чёрный кожаный диван… Пушок на её верхней губе был в инее, янтарь щёк слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, - я не мог отвести восторженных глаз от её лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:

Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и богородица троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы - барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.

Могу, могу! - отвечал я. - И давайте закажем обед силен!

Как это «силен»?

Это значит - сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги…»

Как хорошо! Гюрги!

Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: «Приди ко мне, брате, в Москову» и повеле устроить обед силен».

Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да ещё в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь - вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом ещё лучше. Я прошлый год всё ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и всё время это чувство родины, её старины… Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы… Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!

Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошёл половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:

Извините, господин, курить у нас нельзя…

И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:

К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, сёмушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке…

И к наважке хересу, - прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала её весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:

Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном…»

Я шутя сделал страшные глаза:

Ой, какой ужас!

Она, не слушая, продолжала:

Так испытывал её бог. «Когда же пришло время её благостной кончины, умолили бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние…»

И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?

И вот, в этот вечер, когда я отвез её домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:

Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше десяти. Завтра «капустник» Художественного театра.

Так что? - спросил я. - Вы хотите поехать на этот «капустник»?

Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»!

И теперь не знаю. И всё-таки хочу поехать.

Я мысленно покачал головой, - всё причуды, московские причуды! - и бодро отозвался:

Ол райт!

В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к её двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошёл из тёмной прихожей: за ней было необычно светло, всё было зажжено, - люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под лёгким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» - всё повышаясь, звуча чем дальше, тем всё томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, - звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошёл - она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в чёрном бархатном платье, делавшем её тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнажённых рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных серёжек вдоль чуть припудренных щёк, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам чёрные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.

Вот если бы я была певица и пела на эстраде, - сказала она, глядя на моё растерянное лицо, - я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и лёгкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него…

На «капустнике» она много курила и всё прихлёбывала шампанское, пристально смотрела на актёров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и чёрными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, - оба с нарочитой серьёзностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошёл с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на неё, сказал своим низким актёрским голосом:

Царь-девица, Шамаханская царица, твоё здоровье!

И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял её руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:

А это что за красавец? Ненавижу.

Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка - и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал:

Дозвольте пригласить на полечку Транблан…

И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая серёжками, своей чернотой и обнажёнными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищёнными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:

Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать!

В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьёзно:

Конечно, красив. Качалов правду сказал… «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном…»

Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлём, - «какой-то светящийся череп», - сказала она. На Спасской башне часы били три, - ещё сказала:

Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву…

Когда Фёдор осадил у подъезда, безжизненно приказала:

Отпустите его…

Поражённый, - никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, - я растерянно сказал:

Фёдор, я вернусь пешком…

И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с неё скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шёлковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошёл в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были её шаги за открытыми дверями освещённой спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье… Я встал и подошёл к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчёсывая черепаховым гребнем чёрные нити длинных, висевших вдоль лица волос.

Вот всё говорил, что я мало о нём думаю, - сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: - Нет, я думала…

На рассвете я почувствовал её движение. Открыл глаза - она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и её тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:

Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один бог знает…

И прижалась своей щекой к моей, - я чувствовал, как моргает её мокрая ресница.

Я всё напишу, как только приеду. Всё напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала…

И легла на подушку.

Я осторожно оделся, робко поцеловал её в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шёл пешком по молодому липкому снегу, - метели уже не было, всё было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошёл до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку… Кто-то потрогал меня за плечо - я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слёз.

Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!

Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко - ласковая, но твёрдая просьба не ждать её больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг… Пусть Бог даст сил не отвечать мне - бесполезно длить и увеличивать нашу муку…»

Я исполнил её просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь всё больше и больше. Потом стал понемногу оправляться - равнодушно, безнадежно… Прошло почти два года с того чистого понедельника…

В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашёл в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, - стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по тёмным переулкам в садах с освещёнными под ними окнами, поехал по Грибоедовскому переулку - и всё плакал, плакал…

На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещённой церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:

Нельзя, господин, нельзя!

Как нельзя? В церковь нельзя?

Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за ради бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Фёдровна и великий князь Митрий Палыч…

Я сунул ему рубль - он сокрушённо вздохнул и пропустил. Но только я вошёл во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестёр, - уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд тёмных глаз в темноту, будто как раз на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать моё присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.

«Кладбище всего, чем жил когда-то…»

Невозможно не заметить, что весь рассказ Бунина «Чистый понедельник» буквально пронизан контрастами - нарочитыми, резкими и порою беспощадными к читателю. Газ в фонарях зажигался холодно - витрины освещались тепло, «она» училась на курсах - но редко их посещала, вечерами надевала бархатное платье и туфли с золотыми застёжками - а днём ходила скромной курсисткой и завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой, итальянские соборы Кремля - и что-то киргизское в остриях его башен… Чернеющие прохожие, чернота волос, чёрный мех, чёрные глаза, чёрные ботики, всё чёрное, чёрная перчатка, чёрная вязь, чёрные кафтаны, чёрная доска, чёрный диван, чернота райка, чёрное платье, чёрные косички, чёрные брови, сверкая своей чернотой, чёрные нити, чернели кареты - вся в белом, белый обрус, белая вереница, белый плат, белела громада Христа Спасителя, белый «воздух», белые штаны и белая рубаха полового, белые волосы (но и чёрные брови!) Станиславского.

Весь рассказ Бунина пронизан огромным напряжением, ощущением чего-то зыбкого, чего-то временного, какого-то пира во время чумы, словно бы вот-вот должно что-то случиться, ибо жить так, как живут его главные герои - долго так жить невозможно.

Во всех поздних рассказах из цикла «Тёмные аллеи», помимо героев главных, незримо присутствут ещё один, самый главный - это сам Бунин, оторванный от России, страдающий и бесконечно одинокий. Не помня об этом и пытаясь прочитать «Чистый понедельник» просто как некую историю о «странной любви», мы мало что поймём.

Ну да, конечно… описанная в «Чистом понедельнике» любовь - она, по меньшей мере, «странная». Да и любовь ли это? Невольно вспоминаешь совсем ещё юную Олю Мещерскую с её «лёгким дыханием» - героиню одноимённого рассказа Бунина, которая всем вокруг «казалась самой беззаботной, самой счастливой», которая словно бы порхала по жизни с таким чувством, что она «будет жить без конца». В другом своём рассказе, «Сны Чанга», писатель вкладывает в уста одного из персонажей такие строки:

Не будет, Чанг, любить нас с тобой эта женщина! Есть, брат, женские души, которые вечно томятся какой-то печальной жаждой любви и которые от этого от самого никогда и никого не любят . […] Кто их разгадает? Всякому своё, Чанг…

Рассказ «Сны Чанга» (как и рассказ «Лёгкое дыхание») был написан в 1916 году, тогда ещё можно было спокойно порассуждать о «странностях любви». Но, хотя герои «Чистого понедельника» живут и страдают примерно в то же время, но Бунин-то писал свой рассказ много-много лет спустя, и он уже знал всё то, что произойдёт с ними, с его героями, в самом ближайшем их будущем.

Отправляя героиню своего рассказа искать смысл и правду жизни в Марфо-Мариинскую обитель милосердия, Бунин прекрасно знал, что будет потом. Всего через пару-то лет, в июле 1918 года, великая княгиня Елизавета Фёдоровна, основательница Марфо-Мариинской обители и одна из самых выдающихся женщин в истории России - та, что у Бунина «вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом» - была живою сброшена в шахту и несколько дней потом медленно умирала там от голода и от ран…

Елизавета Фёдоровна и сёстры Марфо-Мариинской обители (слева).
Последняя прижизненная фотография Елизаветы Фёдоровны (справа)

Свой рассказ Бунин назвал «Чистый понедельник». Чистый понедельник - это самый первый день Великого поста. Более того, это наиболее строгий, наиболее «чистый» день поста, когда верующие стремятся держать себя и в телесной, и в духовной чистоте, отказываясь не только от пищи, но и от других жизненных удовольствий. И вот именно в этот день героиня бунинского рассказа, словно бы с каким-то дерзким вызовом, с каким-то даже цинизмом, делает всё наоборот: с удовольствием пьёт шампанское на «капустнике», разухабисто танцует «полечку Транблан», а потом впервые отдаётся - и ведь без любви отдаётся! - своему ошарашенному поклоннику…

Можно особенно много рассуждать о «странностях любви», забывая о том, что и живёт человек, и любит - не в пустоте. «Это не религиозность. Я не знаю что…» , - говорит о себе героиня бунинского рассказа. Да, это у неё не религиозность. Это вот что: это её инстинктивная попытка всеми силами предотвратить наступающую и отчётливо ощущаемую ею душевную опустошённость. Уже на другой день она уедет к отцу, в Тверь, а потом окажется словно бы на другом полюсе - у Елизаветы Фёдоровны, среди сестёр Марфо-Мариинской обители.

Но Бунин в 1944 году прекрасно знает, что убежать ей не удастся. Что с ней случится дальше? Будет ли она выслана в Туркестан, подобно некоторым сёстрам Марфо-Мариинской обители? Или вместе с другими сёстрами будет выращивать - да ведь как раз под Тверью! - овощи, добывая себе пропитание? Или, быть может, в 20-е годы её ждёт судьба ещё одной Ольги - героини романа Анатолия Мариенгофа, иронически названного им «Циники» :

Владимиp, веpите ли вы во что-нибудь?

Кажется, нет.

Глупо… Самоед, котоpый молится на обpубок пня, умнее вас…

Она закуpила новую папиpосу. Какую по счету?

- …и меня…

Она ест дым большими, мужскими глотками:

Во что угодно, но только веpить!

И совсем тихо:

«Лёгкое дыхание» 1916 года - это рассказ просто о «странной» женщине, вне всякого времени. «Чистый понедельник» 1944 года - это ещё и рассказ о времени, безжалостно перемалывающем людские судьбы. О времени, которое для русского писателя Ивана Бунина словно бы остановилось с крушением того мира, той его России, которую он хорошо знал и бесконечно любил.

Из его дневниковых записей того же самого 1944 года:

Ночи звездные, чистые, холодные. Что ни вспомнишь (а обрывки восп. поминутно), все больно, грустно. Иногда сплю по 9 и больше часов. И почти кажд. утро, как только откроешь глаза, какая-то грусть - бесцельность, конченность всего (для меня).

Просмотрел свои заметки о прежней России. Все думаю, если бы дожить, попасть в Р[оссию]! А зачем? Старость уцелевших (и женщин, с которыми когда-то), кладбище всего, чем жил когда-то…

В рассказе «Чистый понедельник» есть одна удивительная сцена. Ранним утром, после той самой «греховной» ночи, проведённой ими вместе, герой возвращается к себе домой. И всё ведь вроде бы спокойно, и ничего ещё не известно: ну, съездит она в свою Тверь - так ведь не навсегда же…

И вдруг кто-то тронул его за плечо. «Какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слёз: «Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!» . «Несчастнейшая старушонка» - и вдруг пожалела его, этого молодого, красивого, богатого и сильного человека, у которого всё в жизни, казалось бы, ещё впереди…

Марфо-Мариинская обитель в 1915 году

Сёстры Марфо-Мариинской обители не были монахинями в полном смысле этого слова. Они не давали монашеских обетов и, в принципе, могли вернуться, могли потом выйти замуж, иметь детей. Герою рассказа нелегко далось расставание с любимой. Но совершенно случайно отыскав её потом в Марфо-Мариинской обители, он - словно бы зная наперёд, какая судьба уготована и ей, и ему, и всему их «русскому миру» - лишь молча «повернулся и тихо вышел из ворот»

Валентин Антонов