Повесть Бунина "Деревня" считается самой большим первым произведением. Десять лет писал Бунин данную пьесу, в которой изобразил происходящее в послереволюционной России. Бунин описывает происходящее без маски и преувеличений, показывает суровую и беспощадную правду. За основу писатель берет жизнь простого русского народа, изображает его реакцию на революцию и другие изменения в стране.
Повесть разделяют на несколько периодов.
Первый период посвящен описанию чувств простого русского мужика. Описываются условия жизни крестьян, их ужасные и непригодные даже для существования условия. Бунин говорит, что народ стал неграмотным и пал до такого состояния из-за самого себя. Народ сам не может противостоять беспорядкам и нарушению прав.
Какие же проблемы поднимает Бунин в своей повести? В повести "Деревня" автору удалось изобразить практически все проблемы послереволюционной России. Вечные вопросы, например, кто же все-таки виноват в происходящем тоже находят место.
А название деревни говорит само за себя - Дурновка. Это собирательный образ, который олицетворяет всю Россию.
Действия рассказываются необычным образом, сначала от лица Тихона, затем от лица Кузьмы, а после их повествования следует итог. Через это повествование автор может увидеть обычные будни крестьянина, драки между мужиками, бытовые разборки.
Братья (Кузьма и Тихон) противопоставлены друг другу. Для Тихона являются приоритетом деньги, он любит трудиться и работать, но делает это ради прибыли. Кузьма же - поэт, он часто ведет разговор о судьбе и будущем России. Через его слова показаны плюсы и минусы крепостной России.
Третья часть - конец жизни братьев. Кузьма одинок, не видит счастья, а Тихон печалится тем, что не оставит после себя детей. Оба брата понимают, что их жизнь стала бессмысленной, они никому не нужны, общество отвергло их. Несмотря на то, что братья были разными, одного беспокоили только материальные блага, а другого думы о великом, кончают они одинокого -их социальное положение на самом низу.
Таким образом, можно сказать, что Бунин смог изобразить, не боясь, реальность России в 1905-1907 годах.
Анализ рассказа Деревня 2 вариант
Повесть Бунина «Деревня» одно из самых первых его произведений написанных в прозе. Оно тут же приравняло его к самым известным писателям того времени. Писавши эту повесть, Бунин полностью выполнил перед собой задачу - описать русский народ какой он есть на самом деле без идеализирования его. И провел довольно жесткий психологический анализ быта деревни.
Деревня стала довольно психологической повестью, в ней не просто описана деревенская жизнь, там раскрыта сама сущность людей и глубина их переживаний. Очень реалистично описывается очень страшная картина нищеты и бедствия сельской жизни. Бунин всем сердцем сокрушался над бедами крестьян, он глубоко чувствовал их бедность и измученность тяжкой жизнью. Он смог передать всю тяжесть изнуренных работ и упадок духа их вечной нуждой и унижениям.
В центре всей повести лежит жизнь двух братьев Красовских они родом из маленькой деревушки Дурновка. Они обычные потомки крепостных по молодости они совместно торговали, но далее рассорились и каждый пошел своей дорогой.
Кузьма ушел в наймы, а Тихон смог снять постоялый двор и в следствии смог стать довольно состоятельным и даже скупил усадьбу. Все его тяготило, а жена никак не могла родить наследника. Бог посылал ей только мертвых девочек. И Тихон нашел свое утешение в трактирах. Но к его 50 годам он почувствовал всю боль и отчаянье и решил примериться с братом.
Жизнь Кузьмы сложилась по-иному, он с детства разительно отличался от брата и мечтал выучиться. Он всячески копил знания, обучился грамоте и много читал. Он пытался сочинить рассказ о своей нищей жизни, далее он перешел на стихи и даже смог написать книгу, но он и сам осознавал не совершенство своего творчества. Да и прибыли его книги ему не приносили, много лет он провел в поисках работы. В своих скитаниях он насмотрелся на несправедливость, жестокость и равнодушие. Не выдержав всего этого, он запил, и стал падать все ниже, но в конечном итоге он решил или пойти в монастырь или покончить с жизнью.
В этот тяжкий момент для Кузьмы его и находит Тихон и предлагает работу управляющим его усадьбой. Он рад что и для него нашлось место в жизни едет в деревню. Но и там одолевает его тоска и он тяжко заболевает. И тут он сталкивается с не человечностью, когда кухарка Авдотья бросает его в тяжелом состоянии без всяческого сочувствия.
Ели справившись с болезнью, Кузьма направляется к брату. Но Тихон озабочен мыслью выдать Авдотью замуж за деревенского. Давно в надежде обрести наследника он согрешил с ней. Но мечта не сбылась, а ее опозорил. Спустя время он решил искупить вину.
Тихон обратился к брату возлагая на него все хлопоты связанные со свадьбой. Кузьма был против ведь жених был просто зверем который избивал даже своего отца. Но Авдотья полностью покорилась воле Тихона и Кузьма уступает брату.
Свадьба была по всем порядкам: гости пьют и поют. Невеста горько рыдает, а Кузьма с тяжелым сердцем ее благословляет.
Сочинение по рассказу 6, 8 класс
Несколько интересных сочинений
- Сочинение Что значит быть «благодарным сыном»?
Все ли одинаково понимают слово – благодарность? Дарить благо, значит, безвозмездно делится хорошим чем – то, быть признательным за поступок. Все грани характера, как позитивные, так и отрицательные закладываются в человеке
- Анализ рассказа Чехова Спать хочется
Как известно, Антон Павлович Чехов множество своих произведений опубликовывал под псевдонимом. Знаменитый рассказ «Спать хочется» был напечатан в 1888 году с подписью Чехонте. Писалась книга всего лишь полдня, ибо на писателя нашло вдохновение
- Сочинение по картине Рачкова Девочка с ягодами 6 класс
Сбор ягод и грибов - действие, которое, в первую очередь, характеризует прекрасное время года лето. Приятно ходить по лесу и искать спрятавшихся партизанов. Глядишь, вот и стоит белый гриб, а рядом с ним еще один.
- Сочинение Аграфена Кондратьевна в пьесе Свои люди - сочтемся Островского
Героиня Островского, второстепенный персонаж данной пьесы, является по своему происхождению – крестьянкой. Со временем она становиться женой купца, а также матерью красивой
Я считаю, что жить без людей, отрешенно - невозможно, или, по крайней мере, это не приведёт ни к чему хорошему. Человек – существо биосоциальное, то есть социум является для него такой же неотъемлемой частью, как и биологическая составляющая
Рассказ «В деревне» можно назвать стихотворением в прозе. Сюжет его составляет рассказ от имени мальчика, который учится в городской гимназии и поэтому вынужден жить вдали от семьи, о том, как на рождественские каникулы отец забирает его из города и привозит в деревню (первая глава рассказа). Во второй главе рассказывается, как мальчик проводит две недели каникул. В третьей главе повествуется о том, как отец отвозит мальчика в город.
Начало рассказа вызывает у читателей удивление: «Когда я был маленький, мне всегда казалось, что вместе с рождественскими праздниками начинается весна». «И мне казалось, что только в деревне и можно заметить, что начинается весна», — говорит рассказчик. Главным же содержанием рассказа становится поэтичное описание картин природы, деревенского быта. Ощущение. весны у мальчика вызывала встреча с природой, свобода, жизнь в семье после долгого вынужденного житья в городе, в чужой семье. Собираясь пойти на лыжах, мальчик радостно повторяет: «Я вогул, я вогул … ».
Когда мальчик едет по дороге на станцию, отец высказывает ему свои заветные мысли. Он говорит, что когда мальчик вырастит, он поймёт, что нужно быть поближе к природе, надо любить и ценить родную речку, небо, поля и леса. Говорит, что в деревне жить бедно, но нескучно, а чтобы было поменьше этой бедности, нужно помогать деревенским людям, трудиться с ними и для них … И хорошо можно жить в деревне!» Нам кажется, что устами отца высказаны задушевные мысли самого автора.
Творчество И. А. Бунина
Размышления о России в повести И. А. Бунина «Деревня»
Размышления о России в повести И. А. Бунина «Деревня».
Цели урока : показать, что нового вносит Бунин в традиционную для русской литературы тему; разобраться в авторской позиции.
Повесть «Деревня» написана в 1910 году уже известным, сложившимся писателем. В произведениях 10-х годов усиливается эпическое начало, философские размышления о судьбах России, о «душе русского человека». В повестях «Деревня» и «Суходол», в рассказах «Древний человек», «Веселый двор», «Захар Воробьев», «Иоанн Рыдалец», «Чаша жизни» и др. Бунин ставит задачу отобразить главные, как он считает, слои русского народа - крестьянство, мещанство, мелкопоместное дворянство, и наметить исторические перспективы страны.
Тема деревни и связанные с ней проблемы русской жизни были основными в нашей литературе на протяжении целого столетия.
- В произведениях каких писателей поднимается тема деревни?
Достаточно вспомнить Тургенева («Записки охотника», Отцы и дети»), Толстого («Утро помещика», «Война и мир», Анна Каренина», «Власть тьмы»), Чехова («Мужики», «В овраге», «Крыжовник»).
- Каков сюжет повести?
В повести нет чёткого сюжета . Повествование строится на чередовании жанровых картин, сцен обыденной деревенской жизни, портретных зарисовок мужиков, описании их жилья, выразительных пейзажей.
- В чём особенности повествования, авторской позиции?
Все эти сцены, картины, эпизоды показаны сквозь призму субъективного восприятия братьев Тихона и Кузьмы Красовых. Деревня видится, главным образом, глазами этих персонажей. Картина деревенской, да и вообще российской жизни вырисовывается из их бесед, споров, реплик. Таким образом достигается объективность рассказа . Прямой авторской оценки нет, хотя иногда она явно выступает из реплик героев. Тихон с раздражением заключает: «Эх, и нищета же кругом! Дотла разорились мужики, трынкы не осталось в оскудевших усадьбишках, раскиданных по уезду» , и его мысли сливаются с взглядом и мнением автора. Мысль о всеобщем обнищании и разоренье мужиков проходит через многие эпизоды.
- Как Бунин изображает деревню? Приведите примеры описаний.
Общий тон изображения, общий колорит повести мрачен и уныл. Вот описание зимы в деревне: «За вьюгами подули по затвердевшему серому пасту полей жесткие ветры, оборвали последние коричневые листья с бесприютных дубовых кустарников в логах»; «Утро было серое, с жестким северным ветром. Под затвердевшим серым снегом серой была деревня. Серыми мерзлыми лубками висело на перекладинах под крышами пунек белье. Намерзало возле изб - лили помои, выкидывали золу»; «Солнце село, в доме с запущенными серыми стеклами брезжил тусклый свет, стояли сизые сумерки, было нелюдимо и холодно» (гл. III).
В этих описаниях господствует навязчивый серый цвет. Осень в деревне изображается тоже неуютной, слякотной, грязной, даже в картинах весны и лета нет радостных красок: «Суховей проносился вдоль пустых улиц, по лозинкам, спаленным жарою. У порогов ерошились, зарывались в золу куры. Грубо торчала на голом выгоне церковь дикого цвета. За церковью блестел на солнце мелкий глинистый пруд под навозной плотиной - густая желтая вода, в которой стояло стадо коров, поминутно отправлявшее свои нужды, и намыливал голову голый мужик». Нищенская, серая, полуголодная, убогая жизнь предстает в целой веренице крестьянских образов, образов жителей деревни Дурновка, где разворачиваются основные события повести.
Посреди Дурновки стоит изба наиболее нищего и бездельного мужика с выразительной кличкой Серый. Эта кличка под стать общему серому колориту деревни, всей серой жизни дурновцев. «Наружность Серого оправдывала его кличку: сер, худ, росту среднего, плечи обвислые, полушубочек короткий, рваный, замызганный, валенки разбиты и подшиты бечевой». Темная его изба «неприятно чернела», «была глуха, мертва», это «почти звериное жилье» (гл. III). Теснота, мрак, вонь, холод, болезни. Жуткий крестьянский быт и нечеловеческие нравы - отвратительная жизнь. Где же здесь любовь к России?
Жители деревни ленивы, апатичны, равнодушны, жестоки друг к другу. Они разучились хозяйствовать на земле, вообще отвыкли работать. Серый, например, «будто всё ждал чего-то», сидел дома, «поджидая малостей от Думы», «шатался от двора к двору» - норовил попить-поесть на дармовщинку.
Страшен образ мужика, который, услышав соловья, мечтательно говорит: «Вот бы из ружья-то его! Так бы и кувырнулся!» Бунин показывает, как извращена, изломана психология крестьянина ещё «крепостным наследством показывает, какая темнота и дикость царят в деревне, где нормой жизни стало насилие.
- Как соотносятся понятия «деревня» и «Россия» у Бунина?
Деревня у Бунина - модель России. «Да она вся - деревня, на носу заруби себе это! - выделяет Бунин курсивом. Размышления о деревне - размышления о судьбе народа, о национальном характере, о судьбе родины. Бунин развенчивает славянофильский миф о «богоизбранности» русского народа. Ужас жизни в том, что масса прекрасных задатков искалечена, изуродована. Бунин не злорадствует, глубоко переживает за Россию, сочувствует ей. Он не зовет в прошлое, не идеализирует крестьянина, патриархальные устои. В его «Деревне» - боль и страх за судьбу родины, попытка понять, что несёт новая, городская, буржуазная цивилизация России, народу, отдельному человеку.
- Какое место в повести занимают образы Тихона и Кузьмы Красовых?
На примере судьбы братьев Красовых Бунин показывает «светлые и тёмные, но почти всегда трагические основы жизни, две стороны национального характера. Кузьма - изломанный жизнью неудачник, покинувший деревню, после долгих скитаний устроившийся конторщиком в городе, поэт-самоучка, свободное время отдает «саморазвитию... чтению то есть». Тихон - хозяин, сумевший выкупить дурновское имение. Строгий, волевой, жёсткий, властный человек, он «ястребом следил за каждой пядью земли». В разговорах, в спорах братьев раскрываются взгляды на Россию, на её перспективы. Братьев Красовых объединяет ощущение обречённости деревни.
Тихон Ильич говаривал: «Я, брат, человек русский. Мне твоего даром не надо, но имей ввиду: своего я тебе трынки не отдам! Кузьма же не разделяет его гордости: «Ты вот, вижу, гордишься, что ты русский, а я, брат, ох, далеко не славянофил! (...) не хвалитесь вы, за-ради Бога, что вы - русские. Дикий мы народ!» И добавляет: «Русская, брат, музыка: жить по-свинячьи скверно, а все-таки живу и буду жить по-свинячьи!» Потенциальное богатство - чернозём - остаётся лишь чёрной жирной грязью, а «избы - глиняные, маленькие, с навозными крышами», даже в богатых дворах - убожество: «грязь кругом по колено, на крыльце лежит свинья. Окошечки крохотные, и в жилой половине избы... темнота, вечная теснота…». (гл. II).
- О чём спорят братья Красовы?
Споры братьев касаются разных сторон жизни: истории, литературы, политики, обычаев, нравов, быта и т. д. Для обоих характерны философские размышления о смысле жизни, о цели её. Оба уже немолоды, пора подводить итоги, а они неутешительны. «Пропала жизнь, братуша! - говорит Тихон. - Была у меня, понимаешь, стряпуха немая, подарил я ей, дуре, платок заграничный, а она взяла да и истаскала его наизнанку... Понимаешь? От дури да от жадности. Жалко налицо по будням носить, - праздника, мол, дождусь, - а пришёл праздник - лохмотья одни остались... Так вот и я... с жизнью-то своей. Истинно так!»
- Есть ли в повести светлые образы?
Эпизодически появляются в повести привлекательные персонажи: Однодворка и её юркий и сообразительный сын Сенька, безымянный мужик «с чудесным добрым лицом в рыжей бородке», который восхитил Кузьму своей внешностью и своим поведением, странник Иванушка, молодой крестьянин возница - «оборванный, но красивый батрак, стройный, бледный, с красноватой бородкой, с умными глазами». По самому тону описания понятно, каковы идеалы человека из народа, каковы симпатии автора.
Поэтически изображена Молодая. Она хороша даже в уродливом крестьянском наряде, скромна и стыдлива, ласкова и отзывчива.
- Каково значение образа Молодой?
Образ Молодой (Евдокии) несёт символическую нагрузку. Она олицетворяет Россию. Судьба Молодой трагична: от безвыходности она идёт замуж за дурака, хама и лентяя Дениску. Свадьба, скорее, похожа на похороны: «все угорели».
Угарно было и в церкви, угарно, холодно и сумрачно - от вьюги, низких сводов и решёток в окошечках»; рука Молодой, казавшейся в венце ещё красивей и мертвее, дрожала, и воск тающей свечи капал на оборки ее голубого платья...» Сценой свадебного «поезжанья» заканчивается «Деревня». Эта сцена - аллюзия на гоголевскую Русь-тройку: свадебный поезд, несущийся в сумерках среди страшной вьюги «в буйную темную муть».
ВЫВОД: Русский характер, русский народ в массе своей предстаёт как богатая, но невозделанная почва. Талантливость, наивность, непосредственность соседствуют с непрактичностью, бесхозяйственностью, неумением приложить свои силы к настоящему делу, с неразвитостью сознания. Но безысходности в восприятии Бунина нет. Наряду с косностью и беспросветностью жизни передается и состояние всеобщего недовольства, ожидание перемен, стремление как-то изменить свою судьбу и судьбу страны. Мир бунинской деревни трагичен, но светел, прежде всего чувствами, переживаниями самого автора.
Повесть Бунина была высоко оценена критикой. Многие увидели в ней «глубоко пессимистическое, почти отрицательное», «безотрадные и отвратительные краски».
М. Горький (из письма к И. А. Бунину, 1910):
«Конец «Деревни» я прочитал - с волнением и радостью за Вас, с великой радостью, ибо Вы написали первостепенную вещь. Это - несомненно для меня: так глубоко, так исторически деревню никто не брал. (...) Я не вижу, с чем можно сравнить Вашу вещь, тронут ею - очень сильно. Дорог мне этот скромный, скрытый, заглушенный стон о родной земле, дорога благородная скорбь, мучительный страх за нее - и все это ново. Так еще не писали. (...)
2. Найти образы-символы , определить их значение.
3. Определить роль эпизодических лиц.
Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу. Дурново приказал вывести Цыгана в поле, за Дурновку, и посадить на бугре. Сам же выехал со сворой и крикнул: «Ату его!» Цыган, сидевший в оцепенении, кинулся бежать. А бегать от борзых не следует. Деду Красовых удалось получить вольную. Он ушел с семьей в город и скоро прославился: стал знаменитым вором. Нанял в Черной Слободе хибарку для жены, посадил ее плести на продажу кружево, а сам, с каким-то мещанином Белокопытовым, поехал по губернии грабить церкви. Когда его поймали, он вел себя так, что им долго восхищались по всему уезду: стоит себе будто бы в плисовом кафтане и в козловых сапожках, нахально играет скулами, глазами и почтительнейше сознается даже в самом малейшем из своих несметных дел: Так точно-с. Так точно-с. А родитель Красовых был мелким шибаем. Ездил по уезду, жил одно время в родной Дурновке, завел было там лавочку, но прогорел, запил, воротился в город и помер. Послужив по лавкам, торгашили и сыновья его, Тихон и Кузьма. Тянутся, бывало, в телеге с рундуком посередке и заунывно орут: Ба-абы, това-ару! Ба-абы, това-ару! Товар зеркальца, мыльца, перстни, нитки, платки, иголки, крендели в рундуке. А в телеге все, что добыто в обмен на товар: дохлые кошки, яйца, холсты, тряпки... Но, проездив несколько лет, братья однажды чуть ножами не порезались и разошлись от греха. Кузьма нанялся к гуртовщику, Тихон снял постоялый дворишко на шоссе при станции Воргол, верстах в пяти от Дурновки, и открыл кабак и «черную» лавочку: «торговля мелочного товару чаю сахору тобаку сигар и протчего». Годам к сорока борода Тихона уже кое-где серебрилась. Но красив, высок, строен был он по-прежнему; лицом строг, смугл, чуть-чуть ряб, в плечах широк и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок. Только брови стали сдвигаться все чаще да глаза блестеть еще острей, чем прежде. Неутомимо гонял он за становыми в те глухие осенние поры, когда взыскивают подати и идут по деревне торги за торгами. Неутомимо скупал у помещиков хлеб на корню, снимал за бесценок землю... Жил он долго с немой кухаркой, «не плохо, ничего не разбрешет!» имел от нее ребенка, которого она приспала, задавила во сне, потом женился на пожилой горничной старухи-княжны Шаховой. А женившись, взяв приданого, «доконал» потомка обнищавших Дурново, полного, ласкового барчука, лысого на двадцать пятом году, но с великолепной каштановой бородой. И мужики так и ахнули от гордости, когда взял он дурновское именьице: ведь чуть не вся Дурновка состоит из Красовых! Ахали они и на то, как это ухитрялся он не разорваться: торговать, покупать, чуть не каждый день бывать в именье, ястребом следить за каждой пядью земли... Ахали и говорили: Лют! Зато и хозяин! Убеждал их в этом и сам Тихон Ильич. Часто наставлял: Живем не мотаем, попадешься обротаем. Но по справедливости. Я, брат, человек русский. Мне твоего даром не надо, но имей в виду: своего я тебе трынки не отдам! Баловать, нет, заметь, не побалую! А Настасья Петровна (ходившая по-утиному, носками внутрь, переваливаясь, от постоянной беременности, все кончавшейся мертвыми девочками, желтая, опухшая, с редкими белесыми волосами) стонала, слушая: Ох, и прост же ты, посмотрю я на тебя! Что ты с ним, глупым, трудишься? Ты его уму-разуму учишь, а ему и горя мало. Ишь, ноги-то расставил, эмирский бухар какой! Осенью возле постоялого двора, стоявшего одним боком к шоссе, другим к станции и элеватору, стоном стонал скрип колес: обозы с хлебом сворачивали и сверху и снизу. И поминутно визжал блок то на двери в кабак, где отпускала Настасья Петровна, то на двери в лавку, темную, грязную, крепко пах-пущую мылом, сельдями, махоркой, мятным пряником, керосином. И поминутно раздавалось в кабаке: У-ух! И здорова́ же водка у тебя, Петровна! Аж в лоб стукнула, пропади она пропадом. Сахаром в уста, любезный! Либо она у тебя с нюхальным табаком? Вот и вышел дураком! А в лавке было еще люднее: Ильич! Хунтик ветчинки не отвесишь? Ветчинкой я, брат, нонешний год, благодаря богу, так обеспечен, так обеспечен! А почем? Дешевка! Хозяин! Деготь у вас хороший есть? Такого дегтю, любезный, у твоего деда на свадьбе не было! А почем? Потеря надежды на детей и закрытие кабаков были крупными событиями в жизни Тихона Ильича. Он явно постарел, когда уже не осталось сомнений, что не быть ему отцом. Сперва он пошучивал. Нет-с, уж я своего добьюсь, говорил он знакомым. Без детей человек не человек. Так, обсевок какой-то... Потом даже страх стал нападать на него: что же это, одна приспала, другая все мертвых рожает! И время последней беременности Настасьи Петровны было особенно тяжким временем. Тихон Ильич томился, злобился; Настасья Петровна тайком молилась, тайком плакала и была жалка, когда потихоньку слезала по ночам, при свете лампадки, с постели, думая, что муж спит, и начинала с трудом становиться на колени, с шепотом припадать к полу, с тоской смотреть на иконы и старчески, мучительно подниматься с колен. С детства, не решаясь даже самому себе признаться, не любил Тихон Ильич лампадок, их неверного церковного света: на всю жизнь осталась в памяти та ноябрьская ночь, когда в крохотной, кособокой хибарке в Черной Слободе тоже горела лампадка, так смирно и ласково-грустно, темнели тени от цепей ее, было мертвенно-тихо, на лавке, под святыми, неподвижно лежал отец, закрыв глаза, подняв острый нос и сложив на груди восковые руки, а возле него, за окошечком, завешенным красной тряпкой, с буйно-тоскливыми песнями, с воплями и не в лад орущими гармоньями, проходили годные... Теперь лампадка горела постоянно. Кормили на постоялом дворе лошадей владимирские коробочники и в доме появился «Новый полный оракул и чародей, предсказывающий будущее по предложенным вопросам с присовокуплением легчайшего способа гадать на картах, бобах и кофе». И Настасья Петровна надевала по вечерам очки, катала из воска шарик и начинала кидать его на круги оракула. А Тихон Ильич искоса поглядывал. Но ответы получались все грубые, зловещие или бессмысленные. «Любит ли меня мой муж?» спрашивала Настасья Петровна. И оракул отвечал: «Любит, как собака палку». «Сколько детей будет у меня?» «Судьбой назначено тебе умереть, худая трава из поля вон». Тогда Тихон Ильич говорил: Дай-ка я кину... И загадывал: «Затевать ли мне тяжбу с известною мне особою?» Но и ему выходила чепуха: «Считай во рту зубы». Раз, заглянув в пустую кухню, Тихон Ильич увидал жену возле люльки кухаркина ребенка. Пестренький цыпленок, попискивая, бродил по подоконнику, стучал клювом в стекла, ловя мух, а она сидела на нарах, качала люльку и жалким, дрожащим голосом пела старинную колыбельную песню:Где мой дитятко лежит?
Где постелюшка его?
Он в высоком терему,
В колыбельке расписной.
Не ходите к нам никто,
Не стучите в терему!
Он уснул, започивал,
Темным пологом покрыт,
Расцвеченною тафтой...
Какие страшные оброки
Смерть собирает от людей!
Царю он честно послужил,
Сердечно ближнего любил,
Был уважаем от людей...
тише, листья, не шумите,
мово Костю не будите!
И, вспомнив своего ребенка, задавленного во сне немой кухаркой, заморгал от навернувшихся слез.
По шоссе, идущему мимо кладбища и пропадающему среди волнистых полей, никто никогда не ездит. Ездят по пыльному проселку, рядом. По проселку поехал и Тихон Ильич. Навстречу ему пронеслась ободранная извозчичья пролетка, лихо носятся уездные извозчики! а в пролетке городской охотник: у ног пегая легавая собака, на коленях ружье в чехле, на ногах высокие болотные сапоги, хотя болот в уезде и не бывало. И Тихон Ильич сердито стиснул зубы: в работники бы этого лодаря! Полдневное солнце палило, ветер дул горячий, безоблачное небо становилось грифельным. И все сердитее отвертывался Тихон Ильич от пыли, летевшей по дороге, все озабоченнее косился на тощие, до времени подсыхающие хлеба. Мерным шагом, с высокими посошками, шли толпы замученных усталостью и зноем богомолок. Они отвешивали Тихону Ильичу низкие, смиренные поклоны, но теперь ему уже опять все казалось жульничеством. Смиренницы! А грызутся небось на ночевках, как собаки! Подымая тучи пыли, гнали лошаденок пьяные мужики, возвращавшиеся с ярмарки, рыжие, сивые, черные, но все одинаково безобразные, тощие и лохматые. И, обгоняя их гремящие телеги, Тихон Ильич мотал головой: У, нищеброды, пропади вы пропадом! Один, в изорванной на ленты ситцевой рубахе, спал, колотился, как мертвый, лежа на спине, закинув голову, задрав окровавленную бороду и распухший в засохшей крови нос. Другой бежал, догонял сорванную ветром шапку, споткнулся и Тихон Ильич с злобным наслаждением вытянул его кнутом. Попалась телега, полная решет, лопат и баб; сидя к лошади спинами, они тряслись и подпрыгивали; у одной на голове был новый детский картузик козырьком назад, другая пела, третья махала руками и с хохотом орала вдогонку Тихону Ильичу: Дядя! Чеку́ потерял! За заставой, где свернуло шоссе в сторону, где отстали гремящие телеги и охватила тишина, простор и зной степи, опять почувствовал он, что все-таки самое главное на свете «дело». Эх, и нищета же кругом! Дотла разорились мужики, трынки не осталось в оскудевших усадьбишках, раскиданных по уезду... Хозяина бы сюда, хозяина! На полпути было большое село Ровное. Суховей проносился вдоль пустых улиц, по лозинкам, спаленным жарою. У порогов ерошились, зарывались в золу куры. Грубо торчала на голом выгоне церковь дикого цвета. За церковью блестел на солнце мелкий глинистый пруд под навозной плотиной густая желтая вода, в которой стояло стадо коров, поминутно отправлявшее свои нужды, и намыливал голову голый мужик. Он по пояс вошел в воду, на груди его блестел медный крестик, шея и лицо были черны от загара, а тело поразительно бледно и бело. Разнуздай-ка лошадь-то, сказал Тихон Ильич, въезжая в пруд, пахнущий стадом. Мужик кинул мраморно-синеватый обмылок на черный от коровьего помета берег и, с серой, намыленной головой, стыдливо закрываясь, поспешил исполнить приказание. Лошадь жадно припала к воде, но вода была так тепла и противна, что она подняла морду и отвернулась. Посвистывая ей, Тихон Ильич покачал картузом: Ну, и водица у вас! Ужли пьете? А у вас-то ай сахарная? ласково и весело возразил мужик. Тыщу лет пьем! Да вода что вот хлебушка нетути... За Ровным дорога пошла среди сплошных ржей, опять тощих, слабых, переполненных васильками... А возле Выселок, под Дурновкой, тучей сидели на дуплистой корявой раките грачи с раскрытыми серебристыми клювами, любят они почему-то пожарище: от Выселок осталось в эти дни только одно звание только черные остовы изб среди мусора. Мусор курился молочно-синеватым дымком, кисло воняло гарью... И мысль о пожаре молнией пронзила Тихона Ильича. «Беда!» подумал он, бледнея. Ничего-то у него не застраховано, все может в один час слететь... С этих Петровок, с этой памятной поездки на ярмарку, Тихон Ильич начал попивать и таки частенько, не допьяну, но до порядочной красноты лица. Однако это ничуть не мешало делам, да не мешало, по его словам, и здоровью. «Водка кровь полирует», говорил он. Жизнь свою он и теперь нередко называл каторгой, петлей, золотою клеткой. Но шагал он по своей дороге все увереннее, и несколько лет прошло так однообразно, что все слилось в один рабочий день. А новыми крупными событиями оказалось то, чего и не чаяли, война с Японией и революция. Разговоры о войне начались, конечно, бахвальством. «Казак желтую-то шкуру скоро спустит, брат!» Но скоро послышались иные речи. Своей земли девать некуды! строгим хозяйственным тоном говорил и Тихон Ильич. Не война-с, а прямо бессмыслица! И в злорадное восхищение приводили его вести о страшных разгромах русской армии: Ух, здорово! Так их, мать их так! Восхищала сперва и революция, восхищали убийства. Как дал этому самому министру под жилу, говорил иногда Тихон Ильич в пылу восторга, как дал праху от него не осталось! Но как только заговорили об отчуждении земель, стала просыпаться в нем злоба. «Все жиды работают! Все жиды-с, да вот еще лохмачи эти студенты!» И непонятно было: все говорят революция, революция, а вокруг все прежнее, будничное: солнце светит, в поле ржи цветут, подводы тянутся на станцию... Непонятен был в своем молчании, в своих уклончивых речах народ. Скрытен он стал, народ-то! Прямо жуть, как скрытен! говорил Тихон Ильич. И, забыв о «жидах», прибавлял: Положим, что и музыка-то вся эта нехитрая-с. Правительство сменить да земелькой поровнять это ведь и младенец поймет-с. И, значит, дело ясно, за кого он гнет, народ-то. Но, конечно, помалкивает. И надо, значит, следить, да так норовить, чтоб помалкивал. Не давать ему ходу! Не то держись: почует удачу, почует шлею под хвостом вдребезги расшибет-с! Когда он читал или слышал, что будут отнимать землю только у тех, у кого больше пятисот десятин, он и сам становился «смутьяном». Даже в спор с мужиками пускался. Случалось стоит возле его лавки мужик и говорит: Нет, это ты, Ильич, не толкуй. По справедливой оценке это можно, взять-то ее. А так нет, не хорошо... Жарко, пахнет сосновым тесом, сваленным возле амбаров, напротив двора. Слышно, как за деревьями и за постройками станции сипит, разводит лары горячий паровоз товарного поезда. Без шапки стоит, щурясь и хитро улыбаясь, Тихон Ильич. Улыбается и отвечает: Так. А если он не хозяин, а лодарь? Кто? Барин-то? Ну, это дело особая. У такого-то и со всеми потрохами отнять не грех! Ну вот то-то и оно-то! Но приходила другая весть будут и меньше пятисот брать! и сразу овладевала душой рассеянность, придирчивость. Все, что делается по дому, начинало казаться отвратительным. Выносил из лавки Егорка, подручный, мучные мешки и начинал вытрясать их. Макушка клином, волосы жестки и густы «и отчего это так густы они у дураков?» лоб вдавленный, лицо как яйцо косое, глаза рыбьи, выпуклые, а веки с белыми, телячьими ресницами точно натянуты на них: кажется, что не хватило кожи, что, если малый сомкнет их, нужно будет рот разинуть, если закроет рот придется широко раскрыть веки. И Тихон Ильич злобно кричал: Далдон! Дулеб! Что ж ты на меня-то трясешь? Горницы его, кухня, лавка и амбар, где прежде была винная торговля, все это составляло один сруб, под одной железной крышей. С трех сторон вплотную примыкали к нему навесы скотного варка, крытые соломой, и получался уютный квадрат. Амбары стояли против дома, через дорогу. Направо была станция, налево шоссе. За шоссе березовый лесок. И когда Тихону Ильичу было не по себе, он выходил на шоссе. Белой лентой, с перевала на перевал, убегало оно к югу, все понижаясь вместе с полями и снова поднимаясь к горизонту только от далекой будки, где его пересекала идущая с юго-востока чугунка. И если случалось, что ехал кто-нибудь из дурновских мужиков, конечно, кто подельнее, поразумнее, например, Яков, которого все зовут Яковом Микитичем зато, что он «богат» и жаден, Тихон Ильич останавливал его. Хоть бы картузишко-то купил себе! кричал он с усмешкой. Яков, в шапке, в замашной рубахе, в коротких тяжевых портках и босой, сидел на грядке телеги. Он натягивал веревочные вожжи, останавливая сытую кобылу. Здорово, Тихон Ильич, сдержанно говорил он. Здорово! Шапку-то, говорю, пора пожертвовать на галчиные гнезда! Яков, с хитрой усмешкой в землю, кивал головой. Это... как сказать?.. не плохо бы. Да капитал-то, к примеру, не дозволяет. Будет толковать-то! Знаем мы вас, казанских сирот! Девку отдал, малого женил, деньги есть... Чего тебе еще от господа бога желать? Это льстило Якову, но сдерживало еще более. О, господи! вздыхая, бормотал он дрожащим голосом. Деньги... У меня их, к примеру, и в заведенье-то не бывало... А малый... что ж малый? Малый не радует... Прямо надо сказать не радует! Был Яков, как многие мужики, очень нервен и особенно тогда, когда доходило дело до его семьи, хозяйства. Был очень скрытен, но тут нервность одолевала, хотя изобличала ее только отрывистая, дрожащая речь. И, чтобы уже совсем растревожить его, Тихон Ильич участливо спрашивал: Не радует? Скажи пожалуйста! И все из-за бабы? Яков, озираясь, скреб ногтями грудь: Из-за бабы, родимец ее расшиби... Ревнует? Ревнует... В снохачи меня записала... И у Якова бегали глаза: Там нажалилась мужу, там нажалилась! Да что отравить хотела! Иной раз, к примеру, остудишься... покуришь маленько, чтоб на груди полегчало... Ну, и сунула мне под подушку цигарку... Кабы не глянул пропал бы! Что ж за цигарка такая? Костей мертвых натолкла да заместо табаку и всыпала... То-то малый-то дурак! Поучил бы ее по-русски! Куда тебе! Мне же, к примеру, на грудь полез! А сам как змей вьется!.. Ухвачу за голову, ан голова-то стриженая... Ухвачу за пельки рубаху драть жалко! Тихон Ильич качал головой, молчал минуту и, наконец, решался: Ну, а как у вас там? Все бунту ждете? Но тут скрытность сразу возвращалась к Якову. Он усмехался и махал рукой. Ну! скороговоркой бормотал он. Какого там рожна бунту! У нас народ смирный... Смирный народ... И натягивал вожжи, будто не стоит лошадь. А сходка-то зачем в воскресенье была? вдруг злобно кидал Тихон Ильич. Сходка-то? А чума их знает! Погалдели, к примеру... Знаю, о чем галдели-то! Да что ж, я не таюсь... Болтали, к примеру, что вышла, мол, распоряжение... вышла будто распоряжение никак не работать у господ по прежней цене... Очень обидно было думать, что из-за какой-то Дурновки руки отваливаются от дела. И дворов-то в этой Дурновке всего три десятка. И лежит-то она в чертовой яруге: широкий овраг, на одном боку избы, на другом усадьбишка. И переглядывается эта усадьбишка с избами и со дня на день ждет какого-то «распоряжения»... Эх, взять бы несколько казаков с плетьми! Но «распоряжение» таки вышло. Пронесся в одно из воскресений слух, что в Дурновке сходка, вырабатывается план наступления на усадьбу. С злобно-радостными глазами, с ощущением необычной силы и дерзости, с готовностью «самому черту рога сломать», Тихон Ильич крикнул «запрячь в бегунки жеребчика» и через десять минут уже гнал его вдоль шоссе к Дурновке. Солнце садилось после дождливого дня в серо-красные тучи, стволы в березовом лесочке были алые, проселок, резко выделявшийся черно-фиолетовой грязью среди свежей зелени, был тяжел. С ляжек жеребчика, со шлеи, ерзавшей по ним, падала розовая пена. Крепко щелкая вожжами, Тихон Ильич свернул от чугунки, взял направо полевой дорогой и, увидав Дурновку, на минуту усомнился в правдивости слухов о бунте. Мирная тишина была вокруг, мирно пели свои вечерние песни жаворонки, просто и спокойно пахло влажной землей и сладостью полевых цветов... Но вдруг взгляд упал на пары возле усадьбы, густо усеянные желтым донником: на его парах пасся мужицкий табун! Началось, значит! И, передернув вожжи, Тихон Ильич пролетел мимо табуна, мимо риги, заросшей лопухами и крапивой, мимо низкорослого сада, полного воробьями, мимо конюшни и людской избы и вскочил во двор... А потом творилось что-то несуразное: в сумерках, замирая от злобы, обиды и страха, Тихон Ильич сидел в поле на бегунках. Сердце колотилось, руки дрожали, лицо горело, слух был чуток, как у зверя. Он сидел, слушал крики, доносившиеся из Дурновки, и вспоминал, как толпа, показавшаяся огромной, повалила, завидя его, через овраг к усадьбе, наполнила двор галдой и бранью, сгрудилась у крыльца и прижала его к двери. В руках у него был только кнут. И он махал им, то отступая, то отчаянно кидаясь в толпу. Но еще шире и смелее махал палкой наступавший шорник, злой, поджарый, с провалившимся животом, востроносый, в сапогах и лиловой ситцевой рубахе. Он, от лица всей толпы, орал, что вышло распоряжение «пошабашить это дело» пошабашить в один и тот же день и час по всей губернии: согнать из всех экономии посторонних батраков, заступить на их работу местным, по целковому на день! И Тихон Ильич орал еще неистовее, стараясь заглушить шорника: А-а! Вот как! Навострился, бродяга, у агитаторов? Насобачился? И шорник цепко, на лету, ловил его слова. Ты бродяга-то! вопил он, наливаясь кровью. Ты, дурак седой! Ай я сам не знаю, сколько земли-то у тебя? Сколько, кошкодер? Двести? А у меня черт! у меня ее и всей-то с твое крыльцо! А почему? Кто ты такой? Кто ты такой есть, спрашиваю я тебя? Из каких таких квасов? Ну, помни-и, Митька! крикнул наконец Тихон Ильич беспомощно и, чувствуя, что голова его мутится, кинулся сквозь толпу к бегункам. Помни ты это себе! Но никто не боялся угроз и дружный гогот, рев и свист понеслись ему вслед... А потом он колесил вокруг усадьбы, замирал, слушал. Он выезжал на дорогу, на перекресток и становился лицом к заре, к станции, готовый каждую минуту ударить по лошади. Было тихо, тепло, сыро и темно. Земля, поднимаясь к горизонту, где еще тлел красноватый слабый свет, была черна, как пропасть. С-стой, стерва! сквозь зубы шептал Тихон Ильич шевелившейся лошади. Сто-ой! А издали доносились голоса, крики. И изо всех голосов выделялся голос Ваньки Красного, уже два раза побывавшего на донецких шахтах. А потом над усадьбой вдруг поднялся темно-огненный столб: мужики зажгли в саду шалаш и пистолет, забытый в шалаше сбежавшим мещанином-садовником, стал сам собой палить из огня... Впоследствии узнали, что, и правда, совершилось чудо: в один и тот же день взбунтовались мужики чуть не по всему уезду. И гостиницы города долго были переполнены помещиками, искавшими защиты у властей. Но впоследствии Тихон Ильич с великим стыдом вспоминал, что искал и он ее: со стыдом потому, что весь бунт кончился тем, что поорали по уезду мужики, сожгли и разгромили несколько усадеб, да и смолкли. Шорник вскоре как ни в чем не бывало опять стал появляться в лавке на Воргле и почтительно снимал шапку на пороге, точно не замечая, что Тихон Ильич в лице темнеет при его появлении. Однако еще ходили слухи, что собираются дурновцы убить Тихона Ильича. И он побаивался запаздывать на пути из Дурновки, ощупывал в кармане бульдог, надоедливо оттягивавший карман шаровар, давал себе клятву сжечь дотла Дурновку в одну прекрасную ночь... отравить воду в дурновских прудах... Потом прекратились и слухи. Но Тихон Ильич стал твердо подумывать развязаться с Дурновкой. «Не те деньги, что у бабушки, а те, что в пазушке!» В этот год Тихону Ильичу сровнялось уже пятьдесят. Но мечта стать отцом не покидала его. И вот она-то и столкнула его с Родькой. Родька, долговязый, хмурый малый из Ульяновки, пошел назад тому два года во двор ко вдовому брату Якова, Федоту; женился, схоронил Федота, умершего с перепоя на свадьбе, и ушел в солдаты. А молодая, стройная, с очень белой, нежной кожей, с тонким румянцем, с вечно опущенными ресницами, стала работать в усадьбе, на поденщине. И эти ресницы волновали Тихона Ильича страшно. Носят дурновские бабы «рога» на голове: как только из-под венца, косы кладутся на макушке, покрываются платком и образуют нечто дикое, коровье. Носят старинные темно-лиловые поневы с позументом, белый передник вроде сарафана и лапти. Но Молодая, за ней так и осталась эта кличка, была и в этом наряде хороша. И однажды вечером, в темной риге, где Молодая одна дометала колос, Тихон Ильич, оглянувшись, быстро подошел к ней и быстро сказал: В полсапожках ходить будешь, в платках шелковых... Четвертного не пожалею! Но Молодая молчала как убитая. Слышишь, что ли? шепотом крикнул Тихон Ильич. Но Молодая точно окаменела, склонив голову и кидая граблями. И так он и не добился ничего. Как вдруг явился Родька: раньше срока, кривой. Было это вскоре после бунта дурновцев, и Тихон Ильич точас же нанял Родьку вместе с женой в дурновскую усадьбу, ссылаясь на то, что «без солдата теперь не обойдешься». Под Ильин день Родька уехал в город за новыми метлами и лопатами, а Молодая мыла полы в доме. Шагая через лужи, Тихон Ильич вошел в комнату, глянул на склонившуюся к полу Молодую, на ее белые икры, забрызганные грязной водой, на все ее раздавшееся в замужестве тело... И вдруг, как-то особенно ловко владея своей силой и желанием, шагнул к Молодой. Она быстро выпрямилась, подняла возбужденное, раскрасневшееся лицо и, держа в руке мокрую ветошку, странно крикнула: Так и смажу тебя, малый! Пахло горячими помоями, горячим телом, по́том... И, схватив руку Молодой, зверски стиснув ее, тряхнув и выбив ветошку, Тихон Ильич правой рукой поймал Молодую за талию, прижал к себе, да так, что хрустнули кости, и понес в другую комнату, где была постель. И, откинув голову, расширив глаза, Молодая уже не билась, не противилась... Стало после этого мучительно видеть жену, Родьку, знать, что он спит с Молодой, что он свирепо бьет ее ежедневно и еженощно. А вскоре стало и жутко. Неисповедимы пути, по которым доходит до правды ревнующий человек. И Родька дошел. Худой, кривой, длиннорукий и сильный, как обезьяна, с маленькой коротко стриженной черной головой, которую он всегда гнул, глядя глубоко запавшим блестящим глазом исподлобья, он стал страшен. В солдатах он нахватался хохлацких слов и ударений. И если Молодая осмеливалась возражать ему на его краткие, жесткие речи, он спокойно брал ременный кнут, подходил к ней с злой усмешкой и, сквозь зубы, спокойно спрашивал, ударяя на «во»: Вы шо гово́рите? И так вытягивал ее, что у нее в глазах темнело. Раз наткнулся на эту расправу Тихон Ильич и, не выдержав, крикнул: Что ты делаешь, мерзавец ты этакий? Но Родька спокойно сел на лавку и только глянул на него. Вы шо гово́рите? спросил он. И Тихон Ильич поспешил хлопнуть дверью... Стали мелькать уже дикие мысли: подстроить так, например, чтобы Родьку где-нибудь придавило крышей или землей... Но прошел месяц, прошел другой, и надежда, та надежда, которая и опьянила-то этими мыслями, жестоко обманула: Молодая не забеременела! Из-за чего же было после этого продолжать играть с огнем? Надо было разделаться с Родькой, как можно скорее прогнать его. Но кем было его заменить? Выручил случай. Неожиданно Тихон Ильич помирился с братом и уговорил его взять на себя управление Дурновкой. Узнал он от знакомого в городе, что Кузьма долго служил конторщиком у помещика Касаткина и, что всего удивительнее, стал «автором». Да, напечатали будто бы целую книжку его стихов и на обороте обозначили: «Склад у автора». Та-ак-с! протянул Тихон Ильич, услыхавши это. Он Кузьма, а ничего! И что же, позвольте спросить, так и напечатали: сочинение Кузьмы Красова? Все честь честью, ответил знакомый, твердо веривший, впрочем, как и многие в городе, что стихи свои Кузьма «сдирает» из книг, из журналов. Тогда Тихон Ильич, не сходя с места, за столом в трактире Даева, написал брату твердую и краткую записку; пора старикам помириться, покаяться. А на другой день и примирение, и деловой разговор у Даева. Было утро, в трактире еще пусто. Солнце светило в запыленные окна, озаряло столики, крытые сыроватыми красными скатертями, темный, только что вымытый отрубями пол, пахнущий конюшней, половых в белых рубашках и белых штанах. В клетке на все лады, как неживая, как заведенная, заливалась канарейка. Тихон Ильич, с нервным и серьезным лицом, сел за стол и, как только потребовал пару чаю, над его ухом раздался давно знакомый голос: Ну, здравствуй. Был Кузьма ниже его ростом, костистее, суше. Было у него большое, худое, слегка скуластое лицо, насупленные серые брови, небольшие зеленоватые глаза. Начал он не просто. Спервоначалу изложу я тебе, Тихон Ильич, начал он, как только Тихон Ильич налил ему чаю, изложу тебе, кто я такой, чтоб ты знал... Он усмехнулся: С кем ты связываешься... И у него была манера отчеканивать слоги, поднимать брови, расстегивать и застегивать при разговоре пиджак на верхнюю пуговицу. И, застегнувшись, он продолжал: Я, видишь ли, анархист... Тихон Ильич вскинул бровями. Не бойся. Политикой я не занимаюсь. А думать никому не закажешь. И вреда тебе тут никакого. Буду хозяйствовать исправно, но, прямо говорю, драть шкур не буду. Да и времена не те, вздохнул Тихон Ильич. Ну, времена-то все те же. Можно еще, драть-то. Да нет, не годится. Буду хозяйствовать, свободное же время отдам саморазвитию... чтению то есть. Ох, имей в виду: зачитаешься в кармане не досчитаешься! сказал, тряхнув головой и дернув кончиком губы, Тихон Ильич. Да, пожалуй, и не наше это дело. Ну, я так не думаю, возразил Кузьма. Я, брат, как бы это тебе сказать? странный русский тип. Я и сам русский человек, имей в виду, вставил Тихон Ильич. Да иной. Не хочу сказать, что я лучше тебя, но иной. Ты вот, вижу, гордишься, что ты русский, а я, брат, ох, далеко не славянофил! Много баять не подобает, но скажу одно: не хвалитесь вы, за ради бога, что вы русские. Дикий мы народ! Тихон Ильич, нахмуриваясь, побарабанил пальцами по столу. Это-то, пожалуй, правильно, сказал он. Дикий народ. Шальной. Ну, вот то-то и есть. Я, могу сказать, довольно-таки пошатался по свету, ну и что же? прямо нигде не видал скучнее и ленивее типов. А кто и не ленив, покосился Кузьма п.) брата, так и в том толку нет. Рвет, гандобит себе гнездо, а толку что? Как же так толку что? спросил Тихон Ильич. Да так. Вить его, гнездо-то, тоже надо со смыслом. Совью, мол, да и поживу по-человечески. Вот этим-то да вот этим-то. И Кузьма постучал себя пальцем в грудь и в лоб. Нам, брат, видно, не до этого, сказал Тихон Ильич. «Поживи-ка у деревни, похлебай-ка серых щей, поноси худых лаптей!» Лаптей! едко отозвался Кузьма. Вторую тыщу лет, брат, таскаем их, будь они трижды прокляты! А кто виноват? Татаре, видишь ли, задавили! Мы, видишь ли, народ молодой! Да ведь авось и там-то, в Европе-то, тоже давили немало монголы-то всякие. Авось и германцы-то не старше... Ну, да это разговор особый! Верно! сказал Тихон Ильич. Давай-ка лучше об делу поговорим! Кузьма, однако, стал договаривать: В церковь я не хожу... Значит, ты молокан? спросил Тихон Ильич и подумал: «Пропал я! Видно, надо развязываться с Дурновкой!» Вроде молокана, усмехнулся Кузьма. Да а ты-то ходишь? Кабы не страх да не нуждишка, и совсем забыл бы. Ну, это не я первый, не я последний, возразил Тихон Ильич, нахмуриваясь. Все грешны. Да ведь сказано: за один вздох все прощается. Кузьма покачал головою. Говоришь привычное! сказал он строго. А ты остановись да подумай: как же это так? Жил-жил свиньей всю жизнь, вздохнул, и все как рукой сняло! Есть тут смысл ай нет? Разговор становился тяжелым. «Правильно и это», подумал Тихон Ильич, глядя в стол блестящими глазами. Но, как всегда, хотелось уклониться от дум и разговора о боге, о жизни, и он сказал первое, что подвернулось на язык: И рад бы в рай, да грехи не пускают. Вот, вот, вот! подхватил Кузьма, стуча ногтем по столу. Самое что ни на есть любимое наше, самая погибельная наша черта: слово одно, а дело другое! Русская, брат, музыка: жить по-свинячьи скверно, а все-таки живу и буду жить по-свинячьи! Ну, а засим говори дело... Канарейка стихла. В трактир набирался народ. Теперь было слышно с базара, как где-то в лавке удивительно четко и звонко бил перепел. И, пока шел деловой разговор, Кузьма все прислушивался к нему и порою вполголоса подхватывал: «Ловко!» А договорившись, хлопнул по столу ладонью, энергично сказал: Ну, значит, так, не стать перетакивать! и, запустив руку в боковой карман пиджака, вынул целую кипу бумаг и бумажек, нашел среди них в мраморно-серой обложке книжечку и положил ее перед братом. Вот! сказал он. Уступаю твоей просьбе да своей слабости. Книжонка плохая, стихи необдуманные, давнишние... Но делать нечего. На, бери и прячь. И опять Тихона Ильича взволновало, что брат его автор, что на этой мраморно-серой обложке напечатано: «Стихотворения К. И. Красова». Он повертел книжку в руках и несмело сказал: А то бы прочитал что-нибудь... А? Уж сделай милость, прочти стишка три-четыре! И, опустив голову, надев пенсне, далеко отставив от себя книжку и строго глядя на нее сквозь стекла, Кузьма стал читать то, что обычно читают самоучки: подражания Кольцову, Никитину, жалобы на судьбу и нужду, вызовы заходящей туче-непогоде. Но на худых скулах выступали розовые пятна, голос порою дрожал. Блестели глаза и у Тихона Ильича. Неважно было, хороши или дурны стихи, важно то, что сочинил их его родной брат, простой человек, от которого пахло махоркой и старыми сапогами... А у нас, Кузьма Ильич, сказал он, когда Кузьма смолк и, сняв пенсне, потупился, а у нас одна песня... И неприятно, горько дернул губою: У нас одна песня: что́ почем? Водворив брата в Дурновке, он, однако, принялся за эту песню еще охотнее, чем прежде. Перед тем, как сдать брату на руки Дурновку, он придрался к Родьке из-за новых гужей, съеденных собаками, и отказал ему. Родька дерзко усмехнулся в ответ и спокойно пошел в избу собирать свое добро. Молодая выслушала отказ тоже как будто спокойно, она, разойдясь с Тихоном Ильичом, опять взяла манеру бесстрастно молчать, не глядеть ему в глаза. Но через полчаса, уже собравшись, Родька пришел вместе с ней просить прощения. Молодая стояла на пороге, бледная, с опухшими от слез веками, и молчала; Родька гнул голову, мял картуз и тоже пытался плакать, противно гримасничал, а Тихон Ильич сидел да косил бровями, щелкал на счетах. Смилостивился он только в одном не вычел за гужи. Теперь он был тверд. Отделываясь от Родьки и передавая дела брату, он чувствовал себя бодро, ладно. «Ненадежен брат, пустой, кажись, человек, ну, да покуда сойдет!» И, возвратясь на Воргол, без устали хлопотал весь октябрь. И, как бы в лад с его настроением, весь октябрь стояла чудесная погода. Но вдруг она переломилась, сменилась бурей, ливнями, а в Дурновке случилось нечто совершенно неожиданнее. Родька работал в октябре на линии чугунки, а Молодая без дела жила дома, только изредка зарабатывала пятиалтынный, двугривенный в саду при усадьбе. Вела она себя странно: дома молчала, плакала, а в саду была резко-весела, хохотала, пела песни с Донькой Козой, очень глупой и красивой девкой, похожей на египтянку. Коза жила с мещанином, снимавшим сад, а Молодая, почему-то подружившаяся с ней, вызывающе поглядывала на его брата, нахального мальчишку, и, поглядывая, намекала в песнях, что она по ком-то сохнет. Было ли у нее с ним что-нибудь, неизвестно, но только кончилось все это большой бедой: уезжая под Казанскую в город, мещане устроили у себя в шалаше «вечерок», пригласили Козу и Молодую, всю ночь играли на двух ливенках, кормили подруг жамками, поили чаем и водкой, а на рассвете, когда уже запрягли телегу, внезапно, с хохотом, повалили пьяную Молодую наземь, связали ей руки, подняли юбки, собрали их в жгут над головою и стали закручивать веревкой. Коза кинулась бежать, забилась со страху в мокрые бурьяны, а когда выглянула из них, после того, как телега с мещанами шибко покатила вон из сада, то увидела, что Молодая, по пояс голая, висит на дереве. Был печальный туманный рассвет, по саду шептал мелкий дождик, Коза плакала в три ручья, зуб на зуб не попадала, развязывая Молодую, клялась отцом-матерью, что скорее ее, Козу, громом убьет, чем узнают на деревне, что случилось в саду... Но не сровнялось и недели, как пошли по Дурновке слухи о позоре Молодой. Проверить эти слухи было, конечно, невозможно: «видеть никто, не видал, ну, а Коза-то и сбрехать недорого возьмет». Однако разговоры, вызванные слухами, не прекращались, и все с великим нетерпением ожидали прихода Родьки и его расправы с женой. Волнуясь, опять выбившись из колеи! ожидал этой расправы и Тихон Ильич, узнавший историю в саду от своих работников: ведь история-то могла кончиться убийством! Но кончилась она так, что еще неизвестно, что поразило бы Дурновку сильнее, убийство или такой конец: в ночь на Михайлов день Родька, пришедший домой «рубаху сменить», умер «от живота»! На Воргле стало известно об этом поздно вечером, но Тихон Ильич тотчас же приказал напрячь лошадь и в темноте, под дождем, понесся к брату. И сгоряча, выпив за чаем бутылку наливки, в страстных выражениях, с бегающими глазами, покаялся ему: Мой грех, брат, мой грех! Кузьма долго молчал, выслушав его, долго ходил по комнате, перебирая пальцы, ломая их и хрустя суставами. Наконец, ни с того ни с сего сказал: Вот ты и подумай: есть ли кто лютее нашего народа? В городе за воришкой, схватившим с лотка лепешку грошовую, весь обжорный ряд гонится, а нагонит, мылом его кормит. На пожар, на драку весь город бежит, да ведь как жалеет-то, что пожар али драка скоро кончились! Не мотай, не мотай головой-то: жалеет! А как наслаждаются, когда кто-нибудь жену бьет смертным боем, али мальчишку дерет как Сидорову козу, али потешается над ним? Это-то уж самая что ни на есть веселая тема. Имей в виду, горячо перебил Тихон Ильич, охальников всегда и везде было много. Так. А ты сам не привозил этого... ну, как его? Дурачка-то этого? Мотю Утиную Головку, что ли? спросил Тихон Ильич. Ну, вот, вот... Не привозил ты его к себе на потеху? И Тихон Ильич усмехнулся: привозил. Раз даже по чугунке доставили к нему Мотю в бочке сахарной. Начальство знакомое ну и доставили. А на бочке написали: «Осторожно. Дурак битый». И учат этих самых дураков для потехи рукоблудству! горько продолжал Кузьма. Мажут бедным невестам ворота дегтем! Травят нищих собаками! Для забавы голубей сшибают с крыш камнями! А есть этих голубей, видите ли, грех великий. Сам дух святой, видите ли, голубиный образ принимает! Самовар давно остыл, свечка оплыла, в комнате тускло синел дым, вся полоскательница полна была вонючими размокшими окурками. Вентилятор, жестяная труба в верхнем углу окна, был открыт, и порою в нем что-то начинало визжать, кружиться и скучно-скучно ныть, «как в волостном правлении», думал Тихон Ильич. Но накурено было так, что не помогли бы и десять вентиляторов. А по крыше шумел дождь, а Кузьма ходил как маятник из угла в угол и говорил: Да-а, хороши, нечего сказать! Доброта неописанная! Историю почитаешь волосы дыбом станут: брат на брата, сват на свата, сын на отца, вероломство да убийство, убийство да вероломство... Былины тоже одно удовольствие: «распорол ему груди белые», «выпускал черева на́ землю»... Илья, так тот своей собственной родной дочери «ступил на леву ногу и подернул за праву ногу»... А песни? Все одно, все одно: мачеха «лихая да алчная», свекор «лютый да придирчивый», «сидит на палате, ровно кобель на канате», свекровь опять-таки «лютая», «сидит на печи; ровно сука на цепи», золовки непременно «псовки да кляузницы», деверья «злые насмешники», муж «либо дурак, либо пьяница», ему «свекор-батюшка вялит жану больней бить, шкуру до пят спустить», а невестушка этому самому батюшке «полы мыла во щи вылила, порог скребла пирог спекла», к муженьку же обращается с такой ре «Встань, постылый, пробудися, вот тебе помои умойся, в тебе онучи утрися, вот тебе обрывок удавися»... A прибаутки наши, Тихон Ильич! Можно ли выдумать грязней похабнее! А пословицы! «За битого двух небитых дают»... «Простота хуже воровства»... Значит, по-твоему, нищим-то лучше жить? насмешливо спросил Тихон Ильич. И Кузьма радостно подхватил его слова: Ну, вот, вот! Нету во всем свете голее нас, да зато и нету охальнее на эту самую голь. Чем позлей уязвить? Бедностью! «Черт! Тебе лопать нечего...» Да вот тебе пример: Дениска... ну, этот... сын Серого-то... сапожник... на днях и говорит мне... Стой, перебил Тихон Ильич, а как поживает сам Серый? Дениска говорит «с голоду околевает». Стерва мужик! сказал Тихон Ильич убежденно. И ты мне про него песен не пой. Я и не пою, сердито ответил Кузьма. Слушай лучше про Дениску-то. Вот он и рассказывает мне: «Бывало, в голодный год, выйдем мы, подмастерья, на Черную Слободу, а там этих приституток видимо-невидимо. И голодные, шкуры, преголодные! Дашь ей полхунта хлеба за всю работу, а она и сожрет его весь под тобой... То-то смеху было!..» Заметь! строго крикнул Кузьма, останавливаясь: «То-то смеху было!» Да постой ты, Христа ради, опять перебил Тихон Ильич, дай мне про дело-то слово сказать! Кузьма остановился. Ну, говори, сказал он. Только что говорить-то? Как быть тебе? Да никак! Денег дать вот и вся недолга. Ведь ты подумай: топить нечем, есть нечего, хоронить не на что! А потом опять ее нанять. Ко мне, в кухарки... Домой уехал Тихон Ильич чем свет, холодным туманным утром, когда еще пахло мокрыми гумнами и дымом, сонно пели петухи на деревне, скрытой туманом, спали собаки у крыльца, спала старая индюшка, взгромоздясь на сук полуголой, расцвеченной мертвыми осенними листьями яблони возле дома. В поле в двух шагах ничего не было видно за густой серой мглой, гонимой ветром. Спать Тихону Ильичу не хотелось, но чувствовал он себя измученным и, как всегда, шибко гнал лошадь, большую гнедую кобылу с подвязанным хвостом, намокшую и казавшуюся худей, щеголеватей, чернее. Он отвернулся от ветра, поднял справа холодный и влажный воротник чуйки, серебрившейся от мельчайшего дождевого бисера, сплошь покрывшего ее, глядел сквозь холодные капельки, висевшие на ресницах, как все толще навертывается липкий чернозем на бегущее колесо, как стоит перед ним и не проходит целый фонтан высоко толкущихся комьев грязи, уже залепивших его голенища, косился на работающую ляжку лошади, на ее прижатые затуманенные уши... А когда он, с пестрым от грязи лицом, подлетел, наконец, к дому, первое, что кинулось ему в глаза, была лошадь Якова у коновязки. Быстро замотав вожжи на передок, он соскочил с бегунков, подбежал к отворенной двери лавки и в испуге остановился. Далдо-он! говорила за стойкой Настасья Петровна, видимо подражая ему, Тихону Ильичу, но больным, ласковым голосом, и все ниже склонялась к ящику с деньгами, роясь в гремящих медяках и не находя в темноте монеты для сдачи. Далдон! Где он, керосин-то, нынче дешевле продается? И, не найдя, разогнулась, поглядела на стоящего перед ней в шапке и армяке, но босого Якова, на его косую бороду неопределенного цвета и прибавила: А не отравила она его? И Яков поспешно забормотал: Не наша дело, Петровна... Чума ее знает... Наша дело сторона... Сторона, к примеру... И весь день у Тихона Ильича дрожали руки при воспоминании об этом бормотанье. Все, все думают, что отравила! К счастью, тайна так и осталась тайной: Родьку схоронили, Молодая голосила, провожая гроб, так искренно, что была даже неприлична, ведь эта голосьба должна быть не выражением чувств, а исполнением обряда, и мало-помалу тревога Тихона Ильича улеглась. Хлопот к тому же было по горло, а помощников нет. От Настасьи Петровны помощи было мало. В батраки Тихон Ильич нанимал только «полетчиков» до осенних заговен. И они уже разошлись. Остались только годовые, кухарка, старик-караульщик, прозванный Жмыхом, да малый Оська, «олух царя небесного». А сколько заботы требовала одна скотина! Зимовало двадцать штук овец. В закуте сидело шесть черных, вечно угрюмых и чем-то недовольных кабанов. На варке стояло три коровы, бычок, красная телушка. На дворе одиннадцать лошадей, а на стойле сивый жеребец, злой, тяжелый, гривастый, грудастый, мужик, но рублей в четыреста: отец аттестат имел, полторы тысячи стоил. И все это требовало глаза да глаза. Настасья Петровна давно собиралась поехать погостить к знакомым в город. И наконец собралась и уехала. Проводив ее, Тихон Ильич бесцельно побрел в поле. По шоссе проходил с ружьем за плечами начальник почтового отделения в Ульяновке Сахаров, известный таким свирепым обращением с мужиками, что они говорили: «Подаешь письмо руки-ноги трясутся!» Тихон Ильич вышел к нему под дорогу. Приподняв бровь, он глянул на него и подумал: «Дурак старик. Ишь, слоны слоняет по грязи». И дружелюбно крикнул: С полем, что ли, Антон Маркыч? Почтарь остановился. Тихон Ильич подошел и поздоровался. Ну, какое там поле! сумрачно ответил почтарь, огромный, сутулый, с густыми серыми волосами, торчавшими из ушей и ноздрей, с большими бровными дугами и глубоко запавшими глазами. Так, прошелся ради геморроя, сказал он, особенно старательно выговаривая последнее слово. А имейте в виду, с неожиданной горячностью отозвался Тихон Ильич, протягивая руку с растопыренными пальцами, имейте в виду: совсем опустели наши Палестины! Звания не осталось что птицы, что зверя-с! Леса везде вырубили, сказал почтарь. Да еще как-с! Как вырубили-то-с! Под гребеночку! подхватпл Тихон Ильич. И неожиданно прибавил: Линяет-с! Все линяет-с! Почему сорвалось с языка это слово, Тихон Ильич и сам не знал, но чувствовал, что сказано оно все-таки недаром. «Все линяет, думал он, вот как скотина после долгой и трудной зимы...» И, простившись с почтарем, долго стоял на шоссе, недовольно поглядывая кругом. Опять накрапывал дождь, дул неприятный мокрый ветер. Над волнистыми полями озимями, пашнями, жнивьями и коричневыми перелесками темнело. Сумрачное небо все ниже спускалось к земле. Оловом поблескивали залитые дождем дороги. На станции ждали почтового поезда в Москву, оттуда пахло самоваром, и это будило тоскливое желание уюта, теплой чистой комнаты, семьи... Ночью опять лил дождь, темь была, хоть глаз выколи. Спал Тихон Ильич плохо, мучительно скрипел зубами. Его знобило, верно, простыл, стоя вечером на шоссе, чуйка, которой он прикрылся, сползала на пол, и тогда снилось то, что преследовало с самого детства, когда по ночам зябла спина: сумерки, какие-то узкие переулки, бегущая толпа, скачущие на тяжких телегах, на злых вороных битюгах пожарные... Раз он очнулся, зажег спичку, глянул на будильник, он показывал три, поднял чуйку и, спять засыпая, стал тревожиться: обворуют лавку, сведут лошадей... Иногда казалось, что он на постоялом дворе в Данкове, что ночкой дождь шумит по навесу ворот и поминутно дергается, звонит колоколец над ними, приехали воры, привели в эту непроглядную темь его жеребца и, если узнают, что он тут, убьют его... Иногда же возвращалось сознание действительности. Но и действительность была тревожна. Старик ходил под окнами с колотушкой, но то казалось, что он где-то далеко-далеко, то Буян, захлебываясь, рвал кого-то, с бурным лаем убегал в поле и вдруг снова появлялся под окнами и будил, упорно брехал, стоя на одном месте. Тогда Тихон Ильич собирался выйти, глянуть, что такое, все ли в порядке. Но как только доходило до того, чтобы решиться, встать, как гуще и чаще начинал стрекотать в темные окошечки крупный косой дождь, гонимый ветром из темных беспредельных полей, и милей отца-матери казался сон... Наконец стукнула дверь, понесло сырым холодом, караульщик, Жмых, шурша, втащил в прихожую вязанку соломы. Тихон Ильич открыл глаза: мутно, водянисто светало, окошечки были потные. Протопи, протопи, братуша, сказал Тихон Ильич сиплым со сна голосом. Да пойдем кормочку скотине дадим, и иди себе спать. Старик, похудевший за ночь, весь синий от холода, сырости и усталости, глянул на него провалившимися мертвыми глазами. В мокрой шапке, в мокром коротком чекменишке и растрепанных лаптях, насыщенных водой и грязью, он что-то глухо заворчал, с трудом становясь на колени перед печкой, набивая ее холодной пахучей старновкой и вздувая серник. Ай язык-то корова отжевала? сипло крикнул Тихон Ильич, слезая с постели. Что под нос-то бубнишь? Цельную ночь шатался, теперь кормочку давай, пробормотал старик, не поднимая головы, как бы сам с собою. Тихон Ильич покосился на него: Видел я, как ты шатался! Он надел поддевку и, пересиливая мелкую дрожь в животе, вышел на истоптанное крылечко, на ледяную свежесть бледного, ненастного утра. Всюду налило свинцовых луж, все стены потемнели от дождя. Чуть моросило, «но, верно, к обеду опять польет», подумал он. И с удивлением глянул на лохматого Буяна, кинувшегося к нему из-за угла: глаза блестят, язык свеж и красен, как огонь, горячее дыхание так и пышет псиной... И это после целой ночи беготни и лая! Он взял Буяна за ошейник и, шлепая по грязи, обошел, оглядел все замки. Потом привязал его на цепь под амбаром, вернулся в сени и заглянул в большую кухню, в избу. В избе противно и тепло воняло; кухарка спала на голом конике, закрыв лицо фартуком, выставив кострец и подогнув к животу ноги в старых больших валенках с толсто натоптанными по земляному полу подошвами; Оська лежал на нарах, в полушубке, в лаптях, уткнув голову в сальную тяжелую подушку. «Связался черт с младенцем! подумал Тихон Ильич с отвращением. Ишь, всю ночь распутничала, а под утро на лавочку!» И, оглянув черные стены, маленькие окошечки, лохань с помоями, громадную плечистую печь, громко и строго крикнул: Эй! Господа-бояре! Пора и честь знать! Пока кухарка затапливала печку, варила кабанам картошки и раздувала самовар, Оська, без шапки, спотыкаясь от дремоты, таскал хоботье лошадям и коровам. Тихон Ильич сам отпер скрипучие ворота варка и первый вошел в его теплый и грязный уют, обнесенный навесами, денниками и закутами. Выше щиколки был унавожен варок. Навоз, моча, дождь все слилось и образовало густую коричневую жижу. Лошади, уже темнея бархатной зимней шерстью, бродили под навесами. Овцы грязно-серой массой сбились в один угол. Старый бурый мерин одиноко дремал возле пустых яслей, измазанных тестом. С неприветливого ненастного неба над квадратом двора моросило и моросило. Кабаны болезненно, настойчиво ныли, урчали в закуте. «Скука!» подумал Тихон Ильич и тотчас же свирепо гаркнул на старика, тащившего вязанку старновки: Что ж по грязи-то тащишь, старая транда? Старик бросил старновку наземь, поглядел на него и вдруг спокойно сказал: От транды слышу. Тихон Ильич быстро оглянулся, вышел ли малый, и, убедившись, что вышел, быстро и тоже как будто спокойно подошел к старику, дал ему в зубы, да так, что тот головой мотнул, схватил его за шиворот и изо всей силы пустил к воротам. Вон! крикнул он, задохнувшись и побледнев, как мел. Чтоб твоего и духу здесь не пахло больше, рвань ты этакая! Старик вылетел за ворота и через пять минут, с мешком за плечами и с палкой в руке, уже шагал по шоссе, домой. Тихон Ильич трясущимися руками напоил жеребца, засыпал ему свежего овса, вчерашний он только перерыл, переслюнявил, и, широко шагая, утопая в жиже и навозе, пошел в избу. Готово, что ли? крикнул он, приотворив дверь. Поспеешь! огрызнулась кухарка. Избу застилало теплым пресным паром, валившим из чугуна от картошек. Кухарка, вместе с малым, яростно толкла их толкачами, посыпая мукой, и за стуком Тихон Ильич не слыхал ответа. Хлопнув дверью, он пошел пить чай. В маленькой прихожей он поддал ногой грязную тяжелую попону, лежавшую у порога, и направился в угол, где, над табуреткой с оловянным тазом, был прибит медный рукомойник и на полочке лежал обмызганный кусочек кокосового мыла. Гремя рукомойником, он косил, двигал бровями, раздувал ноздри, не мог остановить злого, бегающего взгляда и с особенной отчетливостью говорил: Вот так работнички! Скажи ты ему слово он тебе десять! Скажи ему десять он тебе сто! Да нет, брешешь! Авось не к лету, авось вас, чертей, много! К зиме-то, брат, жрать захочешь, придешь, сукин сын, приде-ешь, покло-о-нишься! Утирка висела возле рукомойника с Михайлова дня. Она была так затерта, что, взглянув на нее, Тихон Ильич стиснул челюсти. Ох! сказал он, закрывая глаза и тряся головой. Ох, мати царица небесная! Две двери вели из прихожей. Одна, налево, в комнату для приезжающих, длинную, полутемную, окошечками на варок; стояли в ней два больших дивана, жестких, как камень, обитых черной клеенкой, переполненных и живыми и раздавленными, высохшими клопами, а на простенке висел портрет генерала с лихими бобровыми бакенбардами; портрет окаймляли маленькие портреты героев русско-турецкой войны, а внизу была подпись: «Долго будут дети наши и славянские братушки помнить славные дела, как отец наш, воин смелый, Сулейман-пашу разбил, победил врагов неверных и прошел с детьми своими по таким крутизнам, где носились лишь туманы да пернатые цари». Другая дверь вела в комнату хозяев. Там, направо, возле двери, блестела стеклами горка, налево белела печь-лежанка; печь когда-то треснула, ее, по белому, замазали глиной и получились очертания чего-то вроде изломанного худого человека, крепко надоевшего Тихону Ильичу. За печью высилась двуспальная постель; над постелью был прибит ковер мутно-зеленых и кирпичных шерстей с изображением тигра, усатого, с торчащими кошачьими ушами. Против двери, у стены, стоял комод, крытый вязаной скатертью, на нем венчальная шкатулка Настасьи Петровны... В лавку! крикнула, приотворив дверь, кухарка. Дали затянуло водянистым туманом, опять становилось похоже на сумерки, моросил дождь, но ветер повернул, дул с севера и воздух посвежел. Веселее и звончей, чем за все последние дни, крикнул на станции отходивший товарный поезд. Здорово, Ильич, сказал, кивая мокрой манджурской папахой, трегубый мужик, державший у крыльца мокрую пегую лошадь. Здорово, кинул Тихон Ильич, косо глянув на белый крепкий зуб, блестевший из-за раздвоенной губы мужика. Что надо? И, торопливо отпустив соли и керосину, торопливо вернулся в горницы. Лба не дадут перекрестить, собаки! бормотал он на ходу. Самовар, стоявший на столе возле простенка, бурлил, клокотал, зеркальце, висевшее над столом, подернулось налетом белого пара. Отпотели окна и олеография, прибитая под зеркалом, великан в желтом кафтане и красных сафьяновых сапогах, с российским стягом в руках, из-за которого глядел башнями и глазами московский кремль. Фотографические карточки в рамках из раковин окружали эту картину. На самом почетном месте висел портрет знаменитого иерея в муаровой рясе, с реденькой бородкой, с припухшими щеками и маленькими пронзительными глазками. И, взглянув на него, Тихон Ильич истово перекрестился на икону в углу. Потом снял с самовара закопченный чайник, налил стакан чаю, крепко пахнущего распаренным веником. «Лба не дадут перекрестить, думал он, страдальчески морщась. Зарезали, будь они прокляты!» Казалось, что нужно что-то вспомнить, сообразить или просто лечь и выспаться как следует. Хотелось тепла, покоя, ясности, твердости мысли. Он встал, подошел к горке, задребезжавшей стеклами и посудой, взял с полки бутылку рябиновки, кубастенький стаканчик, на котором было написано; «Его же и монаси приемлют»... Ай не надо? сказал он вслух. И налил и выпил, еще налил и еще выпил. И, закусывая толстым кренделем, сел за стол. Он жадно хлебал с блюдечка горячий чай, сосал, держа на языке, кусочек сахару. Он рассеянно и подозрительно покосился, хлебая чай, на простенок, на мужика в желтом кафтане, на карточки в рамках из раковин и даже на иерея в муаровой рясе. «Не до леригии нам, свиньям!» подумал он и, как бы оправдываясь перед кем-то, грубо прибавил: Поживи-ка у деревни, похлебай-ка кислых щей! Косясь на иерея, он чувствовал, что все сомнительно... даже, кажется, и обычное благоговение его к этому иерею... сомнительно и не продумано. Если подумать хорошенько... Но тут он поспешил перевести взгляд на московский кремль. Страм сказать! пробормотал он. В Москве сроду не бывал! Да, не бывал. А почему? Кабаны не велят! То торгашество не пускало, то постоялый двор, то кабак. Теперь вот не пускают жеребец, кабаны. Да что Москва! В березовый лесишко, что за шоссе, и то десять лет напрасно прособирался. Все надеялся как-нибудь урвать свободный вечерок, захватить с собой ковер, самовар, посидеть на траве, в прохладе, в зелени, да так и не урвал... Как вода меж пальцев, скользят дни, опомниться не успел пятьдесят стукнуло, вот-вот и конец всему, а давно ли, кажись, без порток бегал? Прямо вчера! Неподвижно смотрели лица из рамок-раковинок. Вот, на полу (но среди густой ржи) лежат двое сам Тихон Ильич и молодой купец Ростовцев и держат в руках стаканы, ровно до половины налитые темным пивом... Какая дружба завязалась было между Ростовцевым и Тихоном Ильичом! Как запомнился тот серый масленичный день, когда снимались! Но в каком году это было? Куда исчез Ростовцев? Теперь нет даже уверенности, жив он или нет... А вот стоят, вытянувшись во фронт и окаменев, три мещанина, гладко причесанные на прямой ряд, в вышитых косоворотках, в длинных сюртуках, в расчищенных сапогах, Бучнев, Выставкин и Богомолов. Выставкин, тот, что посредине, держит перед грудью хлеб-соль на деревянной тарелке, прикрытой полотенцем, расшитым петухами, Бучнев и Богомолов по иконе. Эти снимались в пыльный, ветреный день, когда освящали элеватор, когда приезжали архиерей и губернатор, когда Тихон Ильич так горд был тем, что попал в число публики, приветствовавшей начальство. Не что осталось в памяти от этого дня? Только то, что часов пять ждали возле элеватора, что тучей летела белая пыль по ветру, что губернатор, длинный и чистый покойник в белых штанах с золотыми лампасами, в шитом золотом мундире и треуголке, шел к депутации необыкновенно медленно... что было очень страшно, когда он заговорил, принимая хлеб-соль, что всех поразили необыкновенной худобой и белизной его руки, их кожа, тончайшая и блестящая, как снятая со змеи шкурка, блестящие, размытые перстни и кольца на сухих тонких пальцах с прозрачными длинными ногтями... Теперь губернатора этого уже нет в живых, нет в живых и Выставкина... А через пять, десять лет так же будут говорить и про Тихона Ильича: Покойный Тихон Ильич... В горнице стало теплей и уютней от нагревшейся печки, зеркальце прояснилось, но за окнами ничего не было видно, стекла белели матовым паром, значит, на дворе свежело. Все слышнее доносился нудный стон голодных кабанов, и вдруг этот стон превратился в дружный и мощный рев: верно, кабаны заслышали голоса кухарки и Оськи, тащивших к ним тяжелую лоханку с месивом. И, не кончив дум о смерти, Тихон Ильич кинул папиросу в полоскательницу, надернул поддевку и поспешил на варок. Широко и глубоко шагая по хлюпающему навозу, он сам отворил закуту и долго не сводил жадных и тоскливых глаз с кабанов, кинувшихся к корыту, в которое с паром вывалили месиво. Думу о смерти перебивала другая: покойный-то покойный, а этого покойного, может быть, в пример будут ставить. Кто он был? Сирота, нищий, в детстве не жравший по два дня куска хлеба... А теперь? Твою биографию жизни описать следует, насмешливо сказал однажды. Кузьма. А насмехаться-то, пожалуй, и не над чем. Значит, была башка на плечах, если из нищего, едва умевшего читать мальчишки вышел не Тишка, а Тихон Ильич... Но вдруг кухарка, тоже пристально глядевшая на кабанов, теснивших друг друга и залезавших в корыто передними ножками, икнула и сказала: Ох, господи! Кабы у нас какой беды нынче не было! Вижу нынче во сне нагнали к нам будто бы скотины на двор, нагнали овец, коров, свиней всяких... Да все черных, все черных! И опять засосало сердце. Да, вот скотина эта самая! От одной скотины удавиться можно. Трех часов не прошло, опять берись за ключи, опять таскай корм всему двору. В общем деннике три дойных коровы, в отдельных красная телушка, бык Бисмарк: им теперь подавай сена. Лошадям, овцам в обед полагается хоботье, а жеребцу и сам черт не придумает что! Жеребец просунул морду в решетчатый верх двери, поднял верхнюю губу, обнажил розовые десны и белые зубы, исказил ноздри... И Тихон Ильич, с неожиданным для самого себя бешенством, вдруг гаркнул на него: Балуй, анафема, разрази тебя громом! Опять он промочил ноги, прозяб шла крупа и опять выпил рябиновки. Ел картошки с подсолнечным маслом и солеными огурцами, щи с грибной подливкой, пшенную кашу... Лицо раскраснелось, голова отяжелела. Не раздеваясь, только стащив нога об ногу грязные сапоги, он лег на постель. Но тревожило то, что придется вот-вот опять вставать: лошадям, коровам и овцам надо к вечеру задать овсяной соломы, жеребцу тоже... или нет, лучше перебить ее с сеном, а потом полить и посолить хорошенько... Только ведь непременно проспишь, если дашь себе волю. И Тихон Ильич потянулся к комоду, взял будильник и стал заводить его. И будильник ожил, застучал и в горнице стало как будто покойнее под его бегущий мерный стук. Мысли спутались... Но только что спутались, как внезапно раздалось грубое и громкое церковное пение. В испуге открыв глаза, Тихон Ильич сперва разобрал только одно: орут в нос два мужика, а из прихожей несет холодом и запахом мокрых чекменей. Потом вскочил, сел и разглядел, что это за мужики: один был слепец, рябой, с маленьким носом, длинной верхней губой и большим круглым черепом, а другой сам Макар Иванович! Был Макар Иванович когда-то просто Макаркой так и звали все: «Макарка Странник», и зашел однажды в кабак к Тихону Ильичу. Брел куда-то по шоссе, в лаптях, скуфье и засаленном подряснике, и зашел. В руках высокая палка, выкрашенная медянкой, с крестом на верхнем конце и с копьем на нижнем, за плечами ранец и солдатская манерка; волосы длинные, желтые; лицо широкое, цвета замазки, ноздри как два ружейных дула, нос переломленный, вроде седельного арчака, а глаза, как это часто бывает при таких носах, светлые, остро-блестящие. Бесстыжий, сметливый, жадно куривший цигарку за цигаркой и пускавший дым в ноздри, говоривший грубо и отрывисто, тоном, совершенно исключающим возражения, он очень понравился Тихону Ильичу, и как раз за этот тон, за то, что сразу было видно: «прожженный сукин сын». И Тихон Ильич оставил его у себя за подручного. Скинул с него бродяжью одежу и оставил. Но вором Макарка оказался таким, что пришлось жестоко избить его и прогнать. А через год Макарка на весь уезд прославился прорицаниями, настолько зловещими, что его посещений стали бояться, как огня. Подойдет к кому-нибудь под окно, заунывно затянет «со святыми упокой» или подаст кусочек ладану, щепотку пыли и уж не обойтись тому дому без покойника. Теперь Макарка, в своей прежней одеже и с палкой в руке, стоял у порога и пел. Слепой подхватывал, закатывая молочные глаза под лоб, и по той несоразмерности, которая была в его чертах, Тихон Ильич сразу определил его, как беглого каторжника, страшного и беспощадного зверя. Но еще страшнее было то, что́ пели эти бродяги. Слепой, сумрачно шевеля поднятыми бровями, смело заливался мерзким гнусавым тенором. Макарка, остро блестя неподвижными глазами, гудел свирепым басом. Выходило что-то не в меру громкое, грубо-стройное, древнецерковное, властное и грозящее.Расплачется мать сыра-земля, разрыдается!
Заливался слепой,
Ра-спла-че-тся, раз-ры-да-ется!
Убежденно вторил Макарка.
Перед Спасом, перед образом,
Вопил слепой.
Авось грешники покаются!
Угрожал Макарка, раскрывая нахальные ноздри. И, сливая свой бас с тенором слепого, твердо выговаривал:
Не минуют суда божьего!
Не минуют огня вечного!
Пришел мой скучный вечер,
Не знаю, что начать,
Пришел мой друг любезный,
Он стал меня ласкать...
Целует, обнимает,
Прощается со мной...
Бунин работал над повестью в 1909-1910 гг., а в марте - ноябре 1910 г. произведение публиковалось в журнале "Современный мир", вызвав своей остротой и страстной полемичностью самые разноречивые отзывы. Постигая быт и бытие русской деревни времен революции 1905-1907 гг., писатель выразил глубинные прозрения о русском характере, психологии крестьянства, метафизике русского бунта, а в конечном итоге - сбывшееся в исторической перспективе пророчество о России. Изображаемая деревня Дурновка выступает в повести в качестве символического образа России в целом: "Да она вся - деревня...!" - замечает один из героев. Образ России и русской души, в ее "светлых и темных, но почти всегда трагических основах" раскрывается в разветвленной системе персонажей, полифункциональных пейзажных образах, а также в общей архитектонике произведения.
В центр системы персонажей выдвинуты во многом антитетические друг другу образы братьев Тихона и Кузьмы Красовых. Их судьбы, при всех индивидуальных различиях, сращены в темных глубинах родового предания о прадеде, деде и отце: изображенное уже в первых строках, оно являет ужасающую подчас иррациональность русского характера и задает основной тон дальнейшему повествованию. Значительную роль играют в повести и второстепенные, эпизодические персонажи, воплощающие, как, например, в случаях с Дениской или Серым, ярчайшие типы, как бы выхваченные автором из недр уездной среды.
Существенной чертой сознания братьев Красовых становится их способность, поднявшись над единичными явлениями действительности, увидеть в них влияние глобальных исторических сил, философских закономерностей бытия. Художественный характер Тихона, волею судьбы ставшего владельцем нищающего "дурновского именьица", интересен неординарным соединением практического делового ума и глубоких интуиции психологического и национально-исторического плана. Семейная драма приводит героя к трагедийному самоощущению человека, выпавшего из родовой "цепи": "Без детей человек - не человек. Так, обсевок какой-то..."
Подобное индивидуальное мирочувствие рождает целый комплекс сложных, "спутанных" дум героя о народном бытии. Многократно используя форму несобственно-прямой речи Тихона, автор через горестный и пронзительный взгляд своего персонажа раскрывает трагические парадоксы национальной действительности, например как в случаях с тягостной нищетой уездного города, "на всю Россию славного хлебной торговлей", или с нелегкими раздумьями о специфике русской ментальности: "Чудной мы народ! Пестрая душа. То чистая собака человек, то грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет..." Столь характерный для ранней бунинской прозы авторский лиризм уходит здесь в глубины художественного текста, уступая место внешне объективной эпической манере, растворяется в проникновенных внутренних монологах героев.
Потрясенная обезбоженной реальностью русской жизни, душа Тихона погружается в процесс мучительного самопознания. Особенно примечательно изображение "потока сознания" героя, разворачивающегося па грани сна и яви. Обостренно чувствуя, что "действительность была тревожна", "что все сомнительно", он беспощадно фиксирует язвы национального бытия: утрату духовных основ существования ("Не до религии нам, свиньям!"), отторгнутость России от европейской цивилизации ("А у нас все враги друг другу..."). Суровым испытанием всей прожитой жизни на прочность и осмысленность становятся для Тихона "думы о смерти", проступающие в дискретном психологическом рисунке.
В жажде "небудничного", которая особенно наглядна в притчевом рассказе героя о стряпухе, износившей нарядный платок наизнанку, Тихон балансирует между стремлением приобщиться к духовному знанию о бессмертии души (эпизод посещения кладбища) и гибельным упоением стихией назревающего бунта ("восхищала сперва и революция, восхищали убийства"), "дурновской" деструктивностью, что в конечном счете становится одной из точек сближения братьев Красовых.
Параллельно изображается в повести и жизненный путь Кузьмы, в отличие от предприимчивого брата бывшего "анархистом", поэтом "надсоновского" толка, в чьих "жалобах на судьбу и нужду" сказались мучительные блуждания русского духа, с трагичными последствиями для себя подменившего позитивное духовное содержание изнуряющим самобичеванием. Не менее остро, чем у Тихона, в размышлениях Кузьмы, его речах, спорах с Балашкиным звучат критические оценки гибельных сторон национального характера ("есть ли кто лютее нашего парода?", "историю почитаешь - волосы дыбом станут" и др.). Кузьма тонко улавливает в народной массе усиление "брожения", смутных умонастроений, социальной конфронтации (сцена в вагоне). Проницательно видя в Дениске нарождающийся "новенький типик" люмпенизированного, духовно безродного "пролетария", Кузьма через силу, однако, благословляет Молодую на убийственное замужество и демонстрирует этим полное бессилие противостоять абсурду скатывающейся к роковой черте русской жизни.
Картина национальной действительности в преддверии революционного хаоса дополняется и целом рядом массовых сцен (то бунтующие, то "гуляющие" у кабака крестьяне), а также примечательной галереей второстепенных и эпизодических персонажей. Это и утопическое сознание Серого ("будто все ждал чего-то"), проявившееся в эпизоде пожара и в сцене с утонувшим боровом, перекликающейся с сюжетными перипетиями рассказа М. Горького "Ледоход", и будущий исполнитель революционного насилия "революцанер" Дениска, который носит с собой книжку "Роль пролетариата в России". С другой стороны, это во многом загадочный образ Молодой, судьба которой (от истории с Тихоном до финальной свадьбы) являет пример жесточайшего "дурновского" глумления над красотой, что определенно просматривается в символической сцене насилия над героиней, совершенного мещанами. Среди эпизодических персонажей обращают на себя внимание индивидуализированные образы "дурновских" мужиков, в чьем бунте автор видит проявление все той же русской жажды преодолеть ненавистные "будни", а также бездумное следование общей инерции народной смуты ("вышло распоряжение пошабашить", "взбунтовались мужики чуть не по всему уезду"). В этом ряду и Макарка Странник, и Иванушка из Басова, и караульщик Аким: каждый из них по-своему - кто в загадочных "прорицаниях", кто через погружение в стихию народной мифологии, кто в истовом "молитвенном" фанатизме - воплощает неутоленную тоску русского человека по высшему, надвременному.
Характерной особенностью композиционной организации повести стало преобладание статичного панорамного изображения действительности над линейной сюжетной динамикой. С этим связана значительная художественная роль ретроспекций, вставных эпизодов и символических сцен, порой заключающих в себе притчевый потенциал, а также развернутых, насыщенных экспрессивными деталями пейзажных описаний. К числу важнейших "вставных" эпизодов в повести может быть отнесен с упоением рассказываемый работниками Жмыхом и Оськой скабрезный анекдот о христианском захоронении кобеля "в церковной ограде", анекдот, который явил пример неостановимой десакрализации религиозных ценностей в простонародном сознании, падения авторитета духовной власти в эпоху межреволюционной смуты. В иных вставных эпизодах с неожиданной стороны высвечиваются судьбы фоновых персонажей, грани национального сознания, например как в случае с невесткой, "разваливающей пироги" "на похороны" не умершего еще Иванушки из Басова, или в близкой ситуации с покупкой дорогого гроба для "захворавшего" Лукьяна. Утеря благоговейного отношения русского человека к смерти явлена в бунинской повести в заостренной, едва ли не гротескной форме и знаменует усиление разрушительных тенденций в народном характере.
Разнообразны художественные функции пейзажных описаний. В основной части произведения преобладают социальные пейзажи, дающие подчас в сгущенном виде панораму "пещерных времен" уездного бытия. Так, глазами Тихона со щедрой детализацией выведен фрагмент деревенского пейзажа, где появление мужика дорисовывает общий моральный дух обнищавшего крестьянства:
"Грубо торчала на голом выгоне церковь дикого цвета. За церковью блестел на солнце мелкий глинистый пруд под навозной плотиной - густая желтая вода, в которой стояло стадо коров, поминутно отправлявшее свои нужды, и намыливал голову голый мужик".
"По грязь кругом по колено, на крыльце лежит свинья <...> старушонка-свекровь поминутно швыряет ухватки, миски, кидается на невесток..."
С другой стороны, бунинское глубоко лиричное чувство уездной России с неповторимых ритмов ее жизни прорывается в "выпуклой" детализации:
"В соборе звонили ко всенощной, и под этот мерный, густой звон, уездный, субботний, душа ныла нестерпимо".
По мере углубления автора и его героев в постижение не только социальных, но и мистических основ порубежной русской действительности меняется фактура пейзажных образов. В пейзажных описаниях, данных глазами Кузьмы, конкретно-социальный фон все отчетливее перерастает в надвременное обобщение, насыщенное апокалипсическими обертонами:
"И опять глубоко распахнулась черная тьма, засверкали капли дождя, и па пустоши, в мертвенно-голубом свете, вырезалась фигура мокрой тонкошеей лошади".
"Дурновка, занесенная мерзлыми снегами, такая далекая всему миру в этот печальный вечер среди степной зимы, вдруг ужаснула его".
В финальном символическом пейзаже, сопровождающем описание абсурдистски окрашенного эпизода свадьбы Молодой, эти апокалипсические ноты усиливаются, знаменуя собой горестные пророчества автора об устремленной к гибельному мраку русской истории:
"Вьюга в сумерках была еще страшнее. И домой гнали лошадей особенно шибко, и горластая жена Ваньки Красного стояла в передних санях, плясала, как шаман, махала платочком и орала на ветер, в буйную темную муть, в снег, летевший ей в губы и заглушавший ее волчий голос..."
Таким образом, в повести "Деревня" развернулось глубоко трагедийное полотно национальной жизни поры кануна потрясений. В авторском слове, в речах и внутренних монологах многих персонажей запечатлелись сложнейшие изгибы русской души, получившие в произведении емкое психологическое и историософское осмысление. Эпическая широта и объективность повести заключают в себе страстный, до боли пронзительный авторский лиризм.