Автобиографические повести. Автобиографическая повесть текст

Грин в своей последней законченной книге занят не столько автобиографией, сколько анализом самого типа формирующейся творческой личности романтика. «Вся “Автобиографическая повесть” построена на контрасте между “идеальными”, романтическими представлениями о жизни и её суровыми реальными картинами, которые изображаются с натуралистической беспощадностью…»

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Автобиографическая повесть (Александр Грин, 1932) предоставлен нашим книжным партнёром - компанией ЛитРес .

Бегство в Америку

Потому ли, что первая прочитанная мной, еще пятилетним мальчиком, книга была «Путешествие Гулливера в страну лилипутов» – детское издание Сытина с раскрашенными картинками, или стремление в далекие страны было врожденным, – но только я начал мечтать о жизни приключений с восьми лет.

Я читал бессистемно, безудержно, запоем.

В журналах того времени: «Детское чтение», «Семья и школа», «Семейный отдых» – я читал преимущественно рассказы о путешествиях, плаваниях и охоте.

После убитого на Кавказе денщиками подполковника Гриневского – моего дяди по отцу – в числе прочих вещей отец мой привез три огромных ящика книг, главным образом на французском и польском языках; но было порядочно книг и на русском.

Я рылся в них по целым дням. Мне никто не мешал.

Поиски интересного чтения были для меня своего рода путешествием.

Помню Дрэпера, откуда я выудил сведения по алхимическому движению Средних веков. Я мечтал открыть «философский камень», делать золото, натаскал в свой угол аптекарских пузырьков и что-то в них наливал, однако не кипятил.

Я хорошо помню, что специально детские книги меня не удовлетворяли.

В книгах «для взрослых» я с пренебрежением пропускал «разговор», стремясь видеть «действие». Майн Рид, Густав Эмар, Жюль Верн, Луи Жакольо были моим необходимым, насущным чтением. Довольно большая библиотека Вятского земского реального училища, куда отдали меня девяти лет, была причиной моих плохих успехов. Вместо учения уроков я, при первой возможности, валился в кровать с книгой и куском хлеба; грыз краюху и упивался героической живописной жизнью в тропических странах.

Все это я описываю для того, чтобы читатель видел, какого склада тип отправился впоследствии искать место матроса на пароходе.

По истории, закону божию и географии у меня были отметки 5, 5-, 5+, но по предметам, требующим не памяти и воображения, а логики и сообразительности, – двойки и единицы: математика, немецкий и французский языки пали жертвами моего увлечения чтением похождений капитана Гаттераса и Благородного Сердца. В то время как мои сверстники бойко переводили с русского на немецкий такие, например, мудреные вещи: «Получили ли вы яблоко вашего брата, которое подарил ему дедушка моей матери?» – «Нет, я не получил яблока, но я имею собаку и кошку», – я знал только два слова: копф, гунд, эзель и элефант. С французским языком дело было еще хуже.

Задачи, заданные решать дома, почти всегда решал за меня отец, бухгалтер земской городской больницы; иногда за непонятливость мне влетала затрещина. Отец решал задачи с увлечением, засиживаясь над трудной задачей до вечера, но не было случая, чтобы он не дал правильного решения.

Остальные уроки я наспех прочитывал в классе перед началом урока, полагаясь на свою память.

Учителя говорили:

– Гриневский способный мальчик, память у него прекрасная, но он… озорник, сорванец, шалун.

Действительно, почти не проходило дня, чтобы в мою классную тетрадь не было занесено замечание: «Оставлен без обеда на один час»; этот час тянулся как вечность. Теперь часы летят слишком быстро, и я хотел бы, чтобы они шли так тихо, как шли тогда.

Одетый, с ранцем за спиною, я садился в рекреационной комнате и уныло смотрел на стенные часы с маятником, звучно отбивавшим секунды. Движение стрелок вытягивало из меня жилы.

Смертельно голодный, я начинал искать в партах оставшиеся куски хлеба; иногда находил их, а иногда щелкал зубами в ожидании домашнего наказания, за которым следовал наконец обед.

Дома меня ставили в угол, иногда били.

Между тем я не делал ничего выходящего за пределы обычных проказ мальчишек. Мне просто не везло: если за уроком я пускал бумажную галку – то или учитель замечал мой посыл, или тот ученик, возле которого упала сия галка, встав, услужливо докладывал: «Франц Германович, Гриневский бросается галками!»

Немец, высокий, элегантный блондин, с надвое расчесанной бородкой, краснел как девушка, сердился и строго говорил: «Гриневский! Выйдите и станьте к доске».

Или: «Пересядьте на переднюю парту»; «Выйдите из класса вон» – эти кары назначались в зависимости от личности преподавателя.

Если я бежал, например, по коридору, то обязательно натыкался или на директора, или на классного наставника: опять кара.

Если я играл во время урока в «перышки» (увлекательная игра, род карамбольного бильярда!), мой партнер отделывался пустяком, а меня, как неисправимого рецидивиста, оставляли без обеда.

Отметка моего поведения была всегда 3. Эта цифра доставляла мне немало слез, особенно когда 3 появлялась как годовая отметка поведения. Из-за нее я был исключен на год и прожил это время, не очень скучая о классе.

Играть я любил больше один, за исключением игры в бабки, в которую вечно проигрывал.

Я выстругивал деревянные мечи, сабли, кинжалы, рубил ими крапиву и лопухи, воображая себя сказочным богатырем, который один поражает целое войско. Я делал луки и стрелы, в самой несовершенной, примитивной форме, из вереса и ивы, с бечевочной тетивой; стрелы же, выструганные из лучины, были с жестяными наконечниками и не летали дальше тридцати шагов.

На дворе я расставлял стоймя поленья шеренгами – и издали поражал их каменьями, – в битве с не ведомой никому армией. Из изгороди огорода я выдергивал тычины и упражнялся в метании ими, как дротиками. Перед моими глазами, в воображении, вечно были – американский лес, дебри Африки, сибирская тайга. Слова «Ориноко», «Миссисипи», «Суматра» звучали для меня как музыка.

Прочитанное в книгах, будь то самый дешевый вымысел, всегда было для меня томительно желанной действительностью.

Делал я также из пустых солдатских патронов пистолеты, стреляющие порохом и дробью. Я увлекался фейерверками, сам составлял бенгальские огни, мастерил ракеты, колеса, каскады; умел делать цветные бумажные фонари для иллюминации, увлекался переплетным делом, но больше всего я любил строгать что-нибудь перочинным ножом; моими изделиями были шпаги, деревянные лодки, пушки. Картинки для склеивания домиков и зданий во множестве были перепорчены мной, так как, интересуясь множеством вещей, за все хватаясь, ничего не доводя до конца, будучи нетерпелив, страстен и небрежен, я ни в чем не достигал совершенства, всегда мечтами возмещая недостатки своей работы.

Другие мальчики, как я видел, делали то же самое, но у них все это, по-своему, выходило отчетливо, дельно. У меня – никогда.

На десятом году, видя, как меня страстно влечет к охоте, отец купил мне за рубль старенькое шомпольное ружьецо.

Я начал целыми днями пропадать в лесах; не пил, не ел; с утра я уже томился мыслью, «отпустят» или «не отпустят» меня сегодня «стрелять».

Не зная ни обычаев дичной птицы, ни техники, что ли, охоты вообще, да и не стараясь разузнать настоящие места для охоты, я стрелял во все, что видел: в воробьев, галок, певчих птиц, дроздов, рябинников, куликов, кукушек и дятлов.

Всю добычу мою мне дома жарили, и я ее съедал, причем не могу сказать, чтобы мясо галки или дятла чем-нибудь особенно разнилось от кулика или дрозда.

Кроме того, я был запойным удильщиком – исключительно по шеклее , вертлявой, всем известной рыбке больших рек, падкой на муху; собирал коллекции птичьих яиц, бабочек, жуков и растений. Всему этому благоприятствовала дикая озерная и лесная природа окрестностей Вятки, где тогда не было еще железной дороги.

По возвращении в лоно реального училища я пробыл в нем всего еще только один учебный год.

Меня погубили: сочинительство и донос.

Еще в приготовительном классе я прославился как сочинитель. В один прекрасный день можно было видеть мальчика, которого рослые парни шестого класса таскают на руках по всему коридору и в каждом классе, от третьего до седьмого, заставляют читать свое произведение.

Это были мои стихи:

Когда я вдруг проголодаюсь,

Бегу к Ивану раньше всех:

Ватрушки там я покупаю,

Как они сладки – эх!

В большую перемену сторож Иван торговал в швейцарской пирожками и ватрушками. Я, собственно, любил пирожки, но слово «пирожки» не укладывалось в смутно чувствуемый мною размер стиха, и я заменил его «ватрушками».

Успех был колоссальный. Всю зиму меня дразнили в классе, говоря: «Что, Гриневский, ватрушки сладки – эх?!!»

В первом классе, прочитав где-то, что школьники издавали журнал, я сам составил номер рукописного журнала (забыл, как он назывался), срисовал в него несколько картинок из «Живописного обозрения» и других журналов, сам сочинил какие-то рассказы, стихи – глупости, вероятно, необычайной – и всем показывал.

Отец, тайно от меня, снес журнал директору – полному, добродушному человеку, и вот меня однажды вызвали в директорскую. В присутствии всех учителей директор протянул мне журнал, говоря:

– Вот, Гриневский, вы бы побольше этим занимались, чем шалостями.

Я не знал, куда деваться от гордости, радости и смущения.

Меня дразнили двумя кличками: Грин-блин и Колдун. Последняя кличка произошла потому, что, начитавшись книги Дебароля «Тайны руки», я начал всем предсказывать будущее по линиям ладони.

В общем, меня сверстники не любили; друзей у меня не было. Хорошо относились ко мне директор, сторож Иван и классный наставник Капустин. Его же я и обидел, но это была умственная, литературная задача, разрешенная мной на свою же голову.

В последнюю зиму учения я прочел шуточные стихи Пушкина «Коллекция насекомых» и захотел подражать.

Вышло так (я помню не все):

Инспектор, жирный муравей,

Гордится толщиной своей…

Капустин, тощая козявка,

Засохшая былинка, травка,

Которую могу я смять,

Но не желаю рук марать.

Вот немец, рыжая оса,

Конечно, – перец, колбаса…

Вот Решетов, могильщик-жук…

Упомянуты, в более или менее обидной форме, были все, за исключением директора: директора я поберег.

Имел же я глупость давать читать эти стихи всякому, кто любопытствовал, что еще такое написал Колдун. Списывать их я не давал, а потому некто Маньковский, поляк, сын пристава, однажды вырвал у меня листок и заявил, что покажет учителю во время урока.

Две недели тянулась злая игра. Маньковский, сидевший рядом со мной, каждый день шептал мне: «Я сейчас покажу!» Я обливался холодным потом, умолял предателя не делать этого, отдать мне листок; многие ученики, возмущенные ежедневным издевательством, просили Маньковского оставить свою затею, но он, самый сильный и злой ученик в классе, был неумолим.

Каждый день повторялось одно и то же:

– Гриневский, я сейчас покажу…

При этом он делал вид, что хочет поднять руку.

Я похудел, стал мрачен; дома не могли добиться от меня – что со мной.

Решив наконец, что если меня исключат окончательно, то ждут меня побои отца и матери, стыдясь позора быть посмешищем сверстников и наших знакомых (между прочим, чувства ложного стыда, тщеславия, мнительности и жажды «выйти в люди» были очень сильны в глухом городе), я стал собираться в Америку.

Была зима, февраль.

Я продал букинисту одну книгу покойного дяди «Католицизм и наука» за сорок копеек, потому что у меня никогда не было карманных денег. На завтрак мне выдавали две-три копейки, они шли на покупку одного пирожка с мясом. Продав книгу, я тайно купил фунт колбасы, спички, кусок сыра, захватил перочинный ножик. Рано утром, уложив провизию в ранец с книгами, я пошел в училище. На душе у меня было скверно. Предчувствия мои оправдались; когда начался урок немецкого языка, Маньковский, шепнув «сейчас подам», поднял руку и сказал:

– Позвольте, господин учитель, показать вам стихи Гриневского.

Учитель разрешил.

Класс притих. Маньковского со стороны дергали, щипали, шипели ему: «Не смей, сукин сын, подлец!» – но, аккуратно обдернув блузу, плотный, черный Маньковский вышел из-за парты и подал учителю роковой листок; скромно покраснев и победоносно оглядев всех, доносчик сел.

Преподаватель этого часа дня был немец. Он начал читать с заинтересованным видом, улыбаясь, но вдруг покраснел, потом побледнел.

– Гриневский!

– Это вы писали? Вы пишете пасквили?

– Я… Это не пасквиль.

От испуга я не помнил, что бормотал. Как в дурном сне, я слышал звон слов, упрекающих и громящих меня. Я видел, как гневно-изящно колышется красивый, с двойной бородой, немец, и думал: «Я погиб».

– Выйдите вон и ждите, когда вас позовут в учительскую.

Я вышел плача, не понимая, что происходит.

Коридор был пуст, паркет блестел, за высокими, лакированными дверями классов слышались мерные голоса учителей. Из этого мира я был вычеркнут.

Зазвенел звонок, двери пооткрывались, толпа учеников наполнила коридор, весело шумя и крича; лишь я стоял, как чужой. Классный наставник Решетов привел меня в учительскую комнату. Я любил эту комнату – в ней был прекрасный шестигранный аквариум с золотыми рыбками.

За большим столом, с газетами и стаканами чая, восседал весь синклит.

– Гриневский, – сказал, волнуясь, директор, – вот вы написали пасквиль… Ваше поведение всегда… подумали ли вы о родителях?.. Мы, преподаватели, желаем вам только добра…

Он говорил, а я ревел и повторял:

– Больше не буду!

При общем молчании Решетов начал читать мои стихи. Произошла известная гоголевская сцена последнего акта «Ревизора». Как только чтение касалось одного из осмеянных – он беспомощно улыбался, пожимал плечами и начинал смотреть на меня в упор.

Только инспектор – мрачный пожилой брюнет, типичный чиновник – не был смущен. Он холодно казнил меня блеском своих очков.

Наконец тяжелая сцена кончилась. Мне было велено отправиться домой и заявить, что я временно, впредь до распоряжения, исключен; также сказать отцу, чтобы тот явился к директору.

Почти без мыслей, как в горячке, я вышел из училища и побрел к загородному саду – так назывался полудикий парк, верст пять квадратных объемом, где летом торговал буфет и устраивались фейерверки. Парк примыкал к перелеску. За перелеском была речка; дальше шли поля, деревни и огромный, настоящий лес.

Сев на изгородь у перелеска, я сделал привал: мне предстояло идти в Америку.

Голод взял свое – я съел колбасу, часть хлеба и начал раздумывать о направлении. Совершенно естественным казалось мне, что нигде, никто не остановит реалиста в форме, в ранце, с гербом на фуражке!

Я сидел долго. Стало смеркаться; унылый зимний вечер развертывался вокруг. Ели и снег, ели и снег… Я продрог, ноги замерзли. Калоши были полны снега. Память подсказывала, что сегодня к обеду яблочный пирог. Как ни подговаривал я раньше кое-кого из учеников бежать в Америку, как ни разрушал воображением всякие трудности этого «простого» дела – теперь смутно почувствовал я истину жизни: необходимость знаний и силы, которых у меня не было.

Когда я пришел домой, было уже темно. Оxo-xo! Даже теперь жутко все это вспоминать.

Слезы и гнев матери, гнев и побои отца; крики: «Вон из моего дома!», стояние в углу на коленях, наказание голодом вплоть до десяти часов вечера; каждый день пьяный отец (он сильно пил); вздохи, проповеди о том, что «только свиней тебе пасти», «на старости лет думали, что сын будет подмогой», «что скажут такие-то и такие-то», «тебя мало убить, мерзавца!» – вот так, в этом роде, шло несколько дней.

Наконец буря утихла.

Отец бегал, просил, унижался, ходил к губернатору, везде искал протекции, чтобы меня не исключали.

Училищный совет склонен был смотреть на дело не очень серьезно, с тем чтобы я попросил прощения, но инспектор не согласился.

Меня исключили.

В гимназию меня отказались принять. Город, негласно, выдал мне уже волчий, неписаный паспорт. Слава обо мне росла изо дня в день.

Осенью следующего года я поступил на третье отделение городского училища.

Охотник и матрос

Может быть, следует упомянуть, что я не посещал начальной школы, так как меня учили писать, читать и считать дома. Отец временно был уволен со службы в земстве, и мы прожили год в уездном городе Слободском; тогда мне было четыре года. Отец служил помощником управляющего пивным заводом Александрова. Мать стала учить меня азбуке; я скоро запомнил все буквы, но никак не мог постигнуть тайну слияния букв в слова.

Однажды отец принес книжку «Гулливер у лилипутов» с картинками, – крупным шрифтом, на плотной бумаге. Он посадил меня на колени, развернул книжку и сказал:

– Верно. Как же сказать их сразу?

В моем уме вдруг слились звуки этих букв и следующих, и, сам не понимая, как это вышло, я сказал: «море».

Так же сравнительно легко я прочел следующие слова, не помню какие, – и так начал читать.

Арифметика, которой начали меня учить на шестом году, была куда более серьезным делом; однако я научился вычитанию и сложению.

Городское училище было грязноватым двухэтажным каменным домом. Внутри тоже было грязно. Парты изрезаны, исчерчены, стены серы, в трещинах; пол деревянный, простой – не то что паркет и картины реального училища.

Здесь встретил я многих пострадавших реалистов, изгнанных за неуспешность и другие художества. Видеть товарищей по несчастью всегда приятно.

Был тут Володя Скопин, мой троюродный, по матери, брат; рыжий Быстров, удивительно лаконичному сочинению которого: «Мед, конечно, сладок» – я одно время страшно завидовал; тщедушный, дурашливый Демин, еще кое-кто.

Вначале, как падший ангел, я грустил, а затем отсутствие языков, большая свобода и то, что учителя говорили нам «ты», а не стеснительное «вы», начали мне нравиться.

По всем предметам, за исключением закона божьего, преподавание вел один учитель, переходя с одними и теми же учениками из класса в класс.

Они, то есть учителя, иногда, правда, перемещались, но система была такая.

В шестом классе (всего было четыре класса, только первые два делились каждый на два отделения) среди учеников были «бородачи», «старики», упорно путешествовавшие по училищу сроком на два года на каждый класс.

Там происходили бои, на которые мы, маленькие, взирали с трепетом, как на битву богов. «Бородачи» дрались рыча, скакали по партам, как кентавры, нанося друг другу сокрушительные удары. Драка вообще была обычным явлением. В реальном драка существовала как исключение и преследовалась очень строго, а здесь на все смотрели сквозь пальцы. Дрался и я несколько раз; в большинстве случаев били, конечно, меня.

Отметка моего поведения продолжала стоять в той норме, которую мне определила судьба еще по реальному училищу, редко поднимаясь до 4. Зато гораздо реже оставляли меня «без обеда».

Преступления всем известные: беготня, возня в коридорах, чтение за уроками романа, подсказывание, разговоры в классе, передача какой-нибудь записки или рассеянность. Напряженность жизни этого заведения была так велика, что даже зимой, сквозь двойные рамы, на улицу вырывался гул, подобный грохоту паровой мельницы. А весной, с открытыми окнами… Лучше всех об этом выразился Деренков, наш инспектор.

– Постыдитесь, – увещевал он галдящую и скачущую ораву, – гимназистки давно уже перестали ходить мимо училища… Еще за квартал отсюда девочки наспех бормочут: «Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его!» – и бегут в гимназию кружным путем.

Мы не любили гимназистов за их чопорность, щеголеватость и строгую форму, кричали им: «Вареная говядина!» (В. Г. – Вятская гимназия – литеры на пряжке ремней), реалистам кричали: «Александровский вятский разбитый урыльник!» (А. В. Р. У. – литеры на пряжках), но к слову «гимназистка» чувствовали тайную, неутоленную нежность, даже почтение.

Деренков ушел. Помедлив полчаса, гвалт продолжался до конца дня.

С переходом на четвертое отделение мои мечты о жизни начали определяться в сторону одиночества и, как прежде, – путешествий, но уже в виде определенного желания морской службы.

Моя мать скончалась от чахотки тридцати семи лет; мне было тогда тринадцать лет.

Отец женился вторично, взяв за вдовой псаломщика ее сына от первого мужа, девятилетнего Павла. Мои сестры подросли: старшая училась в гимназии, младшая – в начальной земской школе. У мачехи родился ребенок.

Я не знал нормального детства. Меня безумно, исключительно баловали только до восьми лет, дальше стало хуже и пошло все хуже.

Я испытал горечь побоев, порки, стояния на коленях. Меня, в минуты раздражения, за своевольство и неудачное учение звали «свинопасом», «золоторотцем», прочили мне жизнь, полную пресмыкания у людей удачливых, преуспевающих.

Уже больная, измученная домашней работой, мать со странным удовольствием дразнила меня песенкой:

Ветерком пальто подбито,

И в кармане – ни гроша,

И в неволе -

Поневоле -

Затанцуешь антраша!

Вот он, маменькин сыночек,

Шалопай – зовут его;

Словно комнатный щеночек, -

Вот занятье для него!

Философствуй тут как знаешь,

Иль, как хочешь, рассуждай, -

А в неволе -

Поневоле -

Как собака, прозябай!

Я мучился, слыша это, потому что песня относилась ко мне, предрекая мое будущее. Насколько я был чувствителен, видно хотя бы из того, что, совсем маленький, я заливался горчайшими слезами, когда отец, в шутку, мне говорил (не знаю, откуда это):

И хвостом она махнула

И сказала: не забудь!

Я ничего не понимал, но ревел.

Точно так же, довольно было показать мне палец, сказав: «Кап, кап!», как начинали капать мои слезы, и я тоже ревел.

Жалованье отца продолжало оставаться прежним, число детей увеличилось, мать болела, отец сильно и часто пил, долги росли; все вместе взятое создавало тяжелую и безобразную жизнь. Среди убогой обстановки, без сколько-нибудь правильного руководства, я рос при жизни матери; с ее смертью пошло еще хуже… Однако довольно вспоминать неприятное. У меня почти не было приятелей, за исключением Назарьева и Попова, о которых, в особенности о Назарьеве, речь будет впереди; дома были нелады, охоту я страстно любил, а потому каждый год, после Петрова дня – 29 июня, – начинал я пропадать с ружьем по лесам и рекам.

К тому времени, под влиянием Купера, Э. По, Дефо и жюль-верновского «80 тысяч верст под водой», у меня начал складываться идеал одинокой жизни в лесу, жизни охотника. Правда, в двенадцать лет я знал русских классиков до Решетникова включительно, но указанные выше авторы были сильнее не только русской, но и другой, классической европейской литературы.

Я хаживал с ружьем далеко, на озера и в лес, и часто ночевал в лесу, у костра. В охоте мне нравился элемент игры, случайности; поэтому я не делал попытки завести собаку.

Одно время у меня были старые охотничьи сапоги, купленные мне отцом; когда они сносились, я, придя к болоту, снимал свои обыкновенные сапоги, вешал их через плечо, засучивал штаны до колен, так и охотясь – босиком.

По-прежнему добычей моей были кулики разных пород: черныши, перевозчики, турухтаны, кроншнепы; изредка – водяные курочки, утки.

Стрелять влет я еще не умел. Старое шомпольное ружье – одностволка, стоимостью три рубля (прежнее разорвалось, едва не убив меня), самим способом заряжания мешало стрелять так часто и скоро, как хотелось бы. Но не только добыча привлекала меня.

Мне нравилось идти одному по диким местам, где я хочу, со своими мыслями, садиться, где хочу, есть и пить, когда и как хочется.

Я любил шум леса, запах мха и травы, пестроту цветов, волнующую охотника заросль болот, треск крыльев дикой птицы, выстрелы, стелющийся пороховой дым; любил искать и неожиданно находить.

Множество раз я строил, мысленно, дикий дом из бревен, с очагом и звериными шкурами на стенах, с книжной полкой в углу; под потолком были развешаны сети; в кладовой висели медвежьи окорока, мешки с «пеммиканом», маисом и кофе. Сжимая в руках ружье с взведенным курком, я протискивался среди густых ветвей чащи, представляя, что меня ждет засада или погоня.

В виде летнего отдыха отца посылали иногда на большой Сенной остров, от города верстах в трех; там был больничный земский покос. Покос продолжался около недели; косили тихие помешанные или испытуемые из павильонов больницы. Я и отец жили тогда в хорошей палатке, с костром, чайником; спали на свежем сене и удили рыбу. Кроме того, я ходил дальше, вверх по реке, верст за семь, где были озера в ивняке, и стрелял уток. Уток мы варили охотничьим способом, в гречневой каше. Их я приносил редко. Самой главной и обильной моей добычей, осенью, когда на полях оставались копны и жнитво, были голуби. Тысячными стаями слетались они из города и деревень на поля, подпускали близко, и от одного выстрела, бывало, ложилось сразу несколько штук. Жареные голуби жестки, поэтому я варил их с картофелем и луком; хорошее получалось кушанье.

У первого моего ружьеца был очень тугой курок, сильно разбивавший капсюль, а надеть на расшлепанный капсюль пистон являлось задачей. Он еле держался и иногда сваливался, упраздняя выстрел, или давал осечку. У второго ружья курок был слабый, что тоже вызывало осечки.

Если на охоте у меня не хватало пистонов, я, мало стесняясь этим, прицеливался, держа ружье одной рукой у плеча, а другой поднося к капсюлю горящую спичку.

Предоставляю судить специалистам, насколько такой способ стрельбы может быть успешен, так как дичь имела довольно времени надумать – стоит ли ей ждать, пока огонь накалит капсюль.

Несмотря на мою действительную страсть к охоте, у меня никогда не было должной заботы и терпения снарядиться как следует. Я таскал порох в аптекарской склянке, отсыпая его на ладонь при заряжании – на глаз, без мерки; дробь лежала в кармане, часто один и тот же номер на всякую дичь – например, крупный, № 5, шел и по кулику и по воробьиной стае или, наоборот, мелкий, как мак, № 16 летел в утку, только обжигая ее, но не сваливая.

Когда плохо сделанный деревянный шомпол ломался, я срезал длинную ветку и, очистив ее от сучков, гнал в ствол, с трудом вытаскивая обратно.

Вместо войлочного пыжа или кудельного я очень часто забивал заряд комком бумаги.

Неудивительно, что добычи у меня было мало при таком отношении к делу.

Впоследствии, в Архангельской губернии, когда я был там в ссылке, я охотился лучше, с настоящими припасами и патронным ружьем, но небрежность и торопливость сказывались и там.

Об этой одной из интереснейших страниц моей жизни я расскажу в следующих очерках, а пока прибавлю, что только раз я был доволен собой вполне – как охотником.

Меня взяли с собой на охоту взрослые молодые люди, бывшие наши квартирные хозяева, братья Колгушины. Уже темной ночью мы возвращались с озер к костру. Вдруг, покрякивая, свистнула крыльями утка и, плеснув по воде, села на небольшое озерко, шагах в тридцати.

Вызвав смех спутников, я прицелился на звук плеска севшей в черной тьме утки и выстрелил. Слышно было, что утка забилась в камышах: я попал.

Две собаки не могли найти мою добычу, чем даже сконфузили и рассердили своих хозяев. Тогда я разделся, полез в воду и, по горло в воде, разыскал убитую птицу по смутно чернеющему на воде ее телу.


Время от времени мне удавалось зарабатывать немного денег. Однажды земству понадобился чертеж одного городского участка с строениями… Отец устроил этот заказ мне, я ходил по участку с рулеткой, потом чертил, испортил несколько чертежей, наконец, с грехом пополам, сделал, что нужно, и получил за это десять рублей.

Раза четыре отец давал мне переписывать листы годовой сметы земских благотворительных заведений, по десять копеек с листа, на этом деле я тоже заработал несколько рублей.

Двенадцати лет я пристрастился к переплетному мастерству, сам сделал станок для сшивания; роль пресса играли кирпичи и доска, кухонный нож был обрезальным ножом. Цветная бумага для переплетов, сафьян для углов и корешков, коленкор, краски для обрызгивания обреза книги и книжечки фальшивого (сусального) золота для тиснения букв на корешках – все это я приобретал постепенно, частью на деньги отца, частью на свои заработанные.

Одно время у меня было порядочно заказов; будь мои изделия сделаны тщательнее, я мог бы, учась, зарабатывать пятнадцать-двадцать рублей в месяц, но старая привычка к небрежности, поспешности сказалась и здесь, – месяца через два моя работа окончилась. Я переплел около ста книг – в том числе тома нот одному старому учителю музыки. Мои переплеты были неровны, обрез неправилен, вся книга вихлялась, а если не вихлялась по сшитву, то отставал корешок или коробился самый переплет.

Ко дню коронации Николая II в больнице готовили иллюминацию, и мне, через отца, сделан был заказ на двести бумажных фонарей из цветной бумаги по четыре копейки за штуку, с готовым материалом.

Усерднейшим образом я работал две недели, изготовив, по обычаю своему, не очень важные изделия, за что получил восемь рублей.

Ранее, когда мне случалось заработать рубль-два, я тратил деньги на порох, дробь, зимой – на табак и гильзы. Мне разрешено было курить с четырнадцати лет, а тайно я курил с двенадцати, хотя еще не «затягивался»! Затягиваться я начал в Одессе.

Получение этих восьми рублей совпало с лотереей-аллегри, устроенной в городском театре. В оркестре были расставлены пирамиды вещей, как дорогих, так и дешевых. Главный выигрыш, по странному направлению провинциальных умов, был, как водится, корова, наравне с коровой шли мелкие драгоценности, самовары и пр.

Я пошел играть, вскоре туда же явился подвыпивший отец. Я проставил на билеты пять рублей, беря все пустые трубочки. Капитал мой таял, я загрустил, но вдруг выиграл диванную бархатную подушку, расшитую золотом.

Отцу повезло: проставив сначала половину жалованья, он выиграл две брошки, рублей, скажем, на пятьдесят.

До сих пор не забыть мне, как к колесу подошла дурная, как грех, девица, взяла два билета, и оба они оказались выигрышными: самовар и часы.

Я забежал вперед, но надо было сказать все о моих заработках. Поэтому я добавлю, что в последние две зимы жизни дома я подрабатывал еще перепиской ролей для театральной труппы – сначала малороссийской, затем драматической. За это платили пять копеек с листа, записанного кругом, и я писал не убористо, а возможно разгонистее. Кроме того, я пользовался правом бесплатного посещения всех представлений, входа за кулисы и игры на выходных ролях, где надо, например, сказать: «Он пришел!» или «Хотим Бориса Годунова!»

Иногда я писал стихи и посылал их в «Ниву», «Родину», никогда не получая ответа от редакций, хотя прилагал на ответ марки. Стихи были о безнадежности, беспросветности, разбитых мечтах и одиночестве – точь-в-точь такие стихи, которыми тогда были полны еженедельники. Со стороны можно было подумать, что пишет сорокалетний чеховский герой, а не мальчик одиннадцати-пятнадцати лет.

Для своего возраста я начал недурно рисовать с семи лет, и мои отметки по рисованию всегда были 4–5. Я хорошо копировал рисунки и сам научился писать акварелью, но это были тоже копии рисунков, а не самостоятельные работы, всего два раза я сделал акварелью цветы. Второй рисунок – водяную лилию – я увез с собой в Одессу, а также взял краски, полагая, что буду рисовать где-нибудь в Индии, на берегах Ганга…

В городском училище я учился посредственно, был на плохом счету как озорник, хотя и там, кроме возни, драк, непослушания и подсказывания, ничего особенного не творил. Мне хорошо давались лишь словесность, история, закон божий и писание сочинений. Наш класс вел добрейший человек, фамилию которого я, к сожалению, забыл; впоследствии он стал инспектором Глазовского городского училища.

Только по возрасту и росту я просидел последний год на задней парте, – остальное время, чтобы я всегда был на виду, меня держали на передней парте, прямо перед столом учителя.

Мое развитие было не в пример выше всех учеников училища, а потому, очень часто, на вопрос: «Кто знает?» – я, подняв руку, звучал как энциклопедия. Учитель любил меня, но, любя, преследовал строже, чем других, и без стеснения посылал к доске, если замечал, что я хихикаю с кем-нибудь или под партой толкаюсь ногами со своим обидчиком (я никогда не начинал первый).

Одно мое сочинение на тему «Мой любимый уголок» учитель читал вслух всему классу как образец. Я описал камышовый островок мельничного пруда, где любил сидеть с книгой, ружьем и хлебом. Другой раз была задана тема: «О пользе собак». Я написал «о вреде собак» (хотя думал иначе), доказывая, что случаи водобоязни во всем мире перевешивают пользу собак для эскимосов, охотников и хозяев стад. Учитель начертал единицу, приписав: «Написано отлично, но не на тему». Это сочинение тоже было «опубликовано», и я видел, что учитель втайне гордится этой моей эскападой.

В пятом отделении, по странной прихоти, я написал для себя статью: «Вред Майн Рида и Густава Эмара», в которой развивал мысль о гибельности указанных писателей для подростков. Вывод был такой: начитавшись живописных страниц о далеких, таинственных материках, дети презирают обычную обстановку, тоскуют и стремятся бежать в Америку. Примером я выставил театральный спектакль, после которого еще мрачнее и незавиднее кажется дом, участь бедняка.

Собрав после классов несколько человек слушателей, я прочел им эту галиматью. Они выслушали, возражать не умели или не хотели; тем дело и кончилось. До сих пор не понимаю, зачем я это сделал, – я, даже теперь с волнением думающий о путешествиях.

В четвертом отделении случился выстрел: я имел глупость принести с собою в класс пистолет, собственноручно сделанный из солдатского патрона, заряжаемый порохом, дробью и воспламеняемый бумажным пистоном; я его держал в парте, трогая стальную пластинку с гвоздиком, заменяющую курок, – как вдруг курок сорвался, гром выстрела едва не сбросил учителя со стула; пошел дым столбом – и все повскакали.

За это художество меня со сторожем и запиской об исключении на две недели отправили домой.

Я ревел, просил прощения, отец стегал меня ремнем, ходил к инспектору и с трудом уладил дело, так что через три дня я опять сидел на последней парте.

В шестом отделении произошел случай посерьезнее. Хороший учитель уехал в Глазов, а его место занял новый, ранее не служивший, Алексей Иванович Терпугов. Это был крайне желчный, истеричный человек, измученный невралгией и ненавидевший учеников до того, что, забывшись, кричал на них и топал ногами.

Чем-то я провинился во время урока – кажется, разговаривал.

– Гриневский! – крикнул мне Терпугов. – Помяни мое слово, что не миновать тебе скамьи подсудимых!

Разговаривая с соседом, я в то же время потихоньку ел принесенного с собой на завтрак рябчика. Я встал и запустил рябчиком в Терпугова. Рябчик шлепнулся о вицмундир и упал на пол.

Терпугов оцепенел. Он так побледнел, что и я испугался. Учитель сдавленным голосом приказал мне выйти вон.

Весь дрожа, со слезами обиды и гнева, я, выйдя, немедленно направился домой и рассказал отцу, что случилось.

Первый раз произошло, что отец меня не бранил (меня как большого он теперь не бил). Походив взад-вперед, отец направился к инспектору. Возник было вопрос о моем исключении, но все же инспектор Деренков и другие признали неправоту в этом деле Терпугова.

Дело, после двух недель моего домашнего пребывания, кончилось формальным извинением с моей стороны.

После этого я кончил наконец училище без инцидентов и, получив аттестат (средняя отметка – 3, по поведению – 5, ради того, чтобы не портить мне жизнь), я начал собираться в Одессу.

Теперь я расскажу, с чего это началось.

Отчасти очень дальними родственниками по матери – а больше просто знакомыми – приходились нам Чернышевы. Отец Чернышев был протоиерей кафедрального собора. У него был сын – Сережа, двумя или тремя годами старше меня, тихий, малоспособный мальчик; исключили его за неуспешность или же сами родители взяли из семинарии – точно не помню. Только в один прекрасный день я узнал, что Сережа отправился в Одессу, поступил в Херсонские мореходные классы и совершил кругосветное путешествие.

Торжествующие родители показывали цветную фотографию. На ней был изображен молодой моряк, одетый в форму матроса; на ленте бескозырной фуражки можно было прочесть: «Императрица Мария». Ленты падали от затылка через плечо на грудь. Полосы клинообразно выступающего из-за голландки с синим воротником тельника долгое время не давали мне покоя; я все решал – есть ли это часть рубашки или же это надевается особо, как галстук. Довольно сказать, что я никогда не видел такой одежды и положительно влюбился в нее, особенно в ленты, которые, при открытой шее и бескозырьковой фуражке, придавали открытому, мужественному лицу Сережи особый поэтический оттенок. Но, главное, я увидел возможность практического решения задачи путешествий, причем Чернышев еще получал жалованье!

Кроме того, аттестата городского училища было достаточно для поступления в Мореходные классы без всякого экзамена.

Отец однажды взял меня с собой к Чернышевым, и мы выпытывали у них все, что они знали о своем сыне. Немного я приуныл (вопрос шел о том, где остановиться в Одессе и много ли надо на поездку денег), когда мать Сережи сказала, что сыну они дали сто пятьдесят рублей, наказав остановиться в хорошей гостинице, и что продолжали посылать ежемесячно по двадцать пять рублей, пока Сережа не начал получать жалованье рулевого матроса – двадцать два рубля с копейками на всем готовом. Теперь он плавал уже в Добровольном флоте на «Саратове», был в Японии, Китае, Сингапуре… Сингапуре!..

Я сидел подавленный и взволнованный. Ведь я до сих пор только мечтал, тогда как Чернышев с легкостью, как мне казалось, необычайной, без шума и треска сделался моряком дальнего плавания.

Чернышевы, между прочим, говорили, что Сережа «лазил на мачты». Не зная устройства вант, я был очень встревожен, так как по гимнастическим столбам всползал плохо, а лазанье на мачты представлялось мне именно карабканьем по толстому голому столбу.

Относительно мачт меня через некоторое время просветил другой Чернышев, брат моего одноклассника Чернышева, тоже выставленного из реального училища мальчика (за неуспешность); он одно время учился в Астраханских мореходных классах и плавал на парусных судах; я понял назначение вант, и страх перед мачтами прошел. Но этот Чернышев не был для меня настоящим моряком: он плавал в закрытом море, был неуклюж, неприятно широкоплеч, черен, болезненно красив и туп; в довершение всего поступил на службу в акциз.

Я старался, где мог, узнать о море, о морской службе. Одно время к деревенской девице, нашей прислуге, ходил на кухню ее брат; он же колол нам дрова. Этот парень был матросом в Одессе. О Мореходных классах он ничего не знал, и я разочаровался, потому что этот человек не понимал меня. Меня интересовали впечатления далеких стран, бурь, битв с пиратами, а он говорил о пайке, жалованье и дешевизне арбузов.

Весной 1895 года я увидел в жаркий день на пристани извозчичью «долгушу»; на ней, небрежно развалясь, сидели, обложенные чемоданами, два штурманских ученика в белой матросской форме. На ленте одного написано было «Очаков», на другой – «Севастополь». Загорелые, беспечные лица юношей, грызших семечки, привлекали внимание прохожих. Я остановился, смотрел как зачарованный на гостей из таинственного для меня, прекрасного мира.

Я не завидовал. Я испытывал восхищение и тоску. Так я и не узнал, приезжали ли эти молодые люди в гости к кому-нибудь или домой, – я больше их не видел.

Немного погодя прошел слух еще об одном моряке, явившемся домой на время; это был молодой, коротко остриженный, белесый человек серьезного типа: он одевался в штатское (особый английский шик, как я узнал позже) и курил трубку.

Отец узнал его адрес, и, страшно стесняясь, я посетил моряка; когда я пришел, он стоял у калитки; тут же мы и поговорили. Его фамилии я не помню. Ничего особенно нового я не узнал. Моряк считал парусные суда лучшей школой, был в каботаже (то есть плавал внутри Черного моря) и рассказывал, сколько для практики надо выплавать за время учения – что-то года полтора, кажется.

Я видел, что он смотрел на море как на работу, а не как на героическую поэзию, и отвернулся от него сердцем своим.

Весной 1896 года приехал в гости домой Сережа Чернышев.

Мачеха, ставшая добрее, так как предвиделся мой скорый отъезд, и отец не раз уговаривали меня сходить к Чернышевым, чтобы поговорить с Сережей, но я ни за что не хотел – и не мог. Сам себе казался я таким ординарным, жалким, в своей серой блузе с ремнем, длинными, зачесанными назад волосами и узкими плечами, что не мог предстать перед блистательным существом в фуражке с лентой, да еще проделавшим кругосветное путешествие.

Чтобы понять это, надо знать провинциальный быт того времени, быт глухого города. Лучше всего передает эту атмосферу напряженной мнительности, ложного самолюбия и стыда рассказ Чехова «Моя жизнь». Когда я читал этот рассказ, я как бы полностью читал о Вятке.

Под разными предлогами я отказался идти.

Чернышев приехал с товарищем, земляком; я очень удивлялся, когда младший из братьев Колгушиных, воспитанник сиротского земского дома, слесарь и силач, говорил мне: «Вот, приехали эти жулики-флотчики!..» Конечно, это была зависть, но я не понимал, как можно, даже из зависти, так говорить о прекрасных детях моря.

Потом я слышал, что «флотчики», напившись в загородном саду, с кем-то жестоко дрались у городской черты, но это лишь прибавило мне восхищения: моряки должны быть непобедимы.

21 июня отец, получив жалованье, дал мне двадцать пять рублей на дорогу. Больше он дать не мог. От умершей матери остался маленький Борис; прибавились: Павел, мачехин сын, и, от нее же, новый ребенок, мальчик.

Из этих денег я купил за шестьдесят копеек ивовую корзинку, на сорок копеек табаку и гильз. В корзинку мне положили немного белья, мыло, серые ученические брюки из полубумажной материи, такую же курточку, а на мне были парусиновые блуза и брюки. В соломенной дешевой шляпе и тяжелых, до колен высотой, охотничьих сапогах, я собрался ехать в Одессу. Я был в чрезвычайном волнении. До сих пор, если не считать Слободского, я не покидал Вятки, а тут предстояло уехать за две тысячи верст. Множество раз в день я доставал из кармана свой старый кошелек и пересчитывал синие ассигнации с мелочью; я казался себе миллионером.

Двадцать третьего отходил пароход в Казань в двенадцать часов дня. Перед отправлением на пристань собрались меня провожать сестры, мачеха, маленькие брат и Павел. Настроение было торжественное. Отец сказал:

– Надо присесть…

Присели в молчании. Потом отец встал, сказав:

– Ну, вот и вылетела птичка из гнезда.

Я видел, что он скрывает слезы.

– Ну, Александр, будь умницей, хорошо учись, надейся на себя и свои силы, помни, что я тебе уделить ничего не могу. Пиши обо всем.

– Да, завидная участь, – сказала мачеха, – увидеть чужие страны, увидеть… много чего такого. – Она простилась со мной довольно тепло.

Девочки ревели. Младший брат, Борис, тоже начал голосить.

Я с отцом сели на извозчика и через полчаса были на пристани. На дорогу мне дали разной провизии, чаю, сахару, стакан и жестяной чайник. Снеся на нижнюю палубу корзинку и одеяло с подушкой (ехал я третьим классом), я взял в кассе билет, а через минуту уже начали убирать сходни.

Я пошел наверх, стал у поручня. Пароход заворачивал на середину течения. Я долго видел на пристани, в толпе, растерянное, седобородое лицо отца, видел, как он щурился против солнца, стараясь не потерять меня из виду среди пароходной толпы.

Я тоже стоял и смотрел, махая платком, пока пароход не обогнул береговой выступ. Тогда я, с сжавшимся сердцем, пошел вниз.

Был я и смятен и ликовал. Грезилось мне море, покрытое парусами…

детский литература автобиографический повесть

Отдельно выделенная тема детства появилась в русской и зарубежной литературе сравнительно поздно. «Только романтизм почувствовал детство не как служебно-подготовительную фазу возрастного развития, но как драгоценный мир в себе, глубина и прелесть которого притягивают взрослых людей» - отмечают М.Эпштейн и Е.Юкина.

Однако более полное выражение тема детства нашла уже не при романтизме, а гораздо позднее, когда романтизм давно уже был на спаде и практически не проявлялся - в середине 50-х - начале 60-х годов XIX века. Реалистическая повесть о детстве является одним из наиболее интересных открытий этого периода. Разумеется, подобные попытки были и раньше, но по глубине психологического проникновения они намного уступали своим поздним собратьям. Повести о детстве второй половины XIX века счастливо сочетали в себе как мемуарный элемент, наполняющий их жизненным правдоподобием, так и обобщающее-психологический пласт, который выводил такие повести за рамки простых воспоминаний о днях отрочества и юности.

Повести о детстве появились в определенную историческую эпоху, когда остро назрели социально-исторические противоречия, непосредственно вызвавшие реформу 1861 г. Важным представляется тот факт, что Л.Н. Толстой, С.Т. Аксаков, П.А. Кулиш, А.Я. Панаева выступили в роли своеобразных летописцев уходящей в прошлое эпохи, сохраняя память о традиционной культуре, национальном быте, семейном укладе определенных социальных слоев общества (дворянства, разночинной богемной среды). Так, в книгах «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» Аксаков бросил прощальный взгляд на эпоху XVIII века, запечатлев быт провинциального дворянства. Толстой в «Детстве» изобразил уклад усадебной дворянской жизни начала XIX века. Изображая детство, писатели осмысливали уходящую историческую эпоху, подводили определенные итоги (возможно, даже не ставя перед собой такой задачи). И это имело объяснение: предреформенное время провоцировало людей на осмысление пройденного исторического этапа, вызывало желание сквозь прошлое «прозреть», понять будущее.

Не менее важной причиной широкого распространения произведений о детстве явилась актуализация мемуарной традиции. Не случайно именно в это время в отечественных журналах публикуются разнообразные воспоминания и мемуары («Бабушка. Отрывок из семейных записок М.П. Бибикова», «Мои воспоминания» М.П. Погодина, «Мелочи из запаса моей памяти» М. Дмитриева, «История моей жизни» Ж. Санд, «История музыканта» Сарти, «Дэвид Копперфильд» Ч. Диккенса, «Записки трагика» Тальмы, «Замогильные записки» Шатобриана и др.).

Отметим наиболее характерные из них. Рассказ о жизни маленького героя писатели, как правило, выстраивают на основе своих личных впечатлений и воспоминаний (автобиографическая основа повестей о детстве). Но все эти произведения не укладываются в рамки строго документальной литературы: как показало сопоставление текстов с биографическими сведениями о жизни писателей, часто не менее важную роль в повестях играет вымысел, поэтому целесообразнее было бы обозначить произведения Толстого, Гарина-Михайловского, Кулиша, Панаевой и Аксакова не как автобиографические, а как художественно-автобиографические тексты.

В повестях о детстве используется своеобразный сюжет, в основе которого лежат мало занимательные, на первый взгляд, события, лишенные остродраматического начала.

События детских лет воссоздаются писателями в форме воспоминаний от первого лица, которая позволяет показать события как бы под двойным углом зрения: сочетается взгляд ребенка, по большей части наивно воспринимающего мир, и житейская мудрость взрослого человека, дополняющая и корректирующая восприятие юного героя.

В результате в повестях о детстве явно намечается противопоставление двух времен: «тогда» (время, в которое действует ребенок) и «сейчас» (время создания воспоминаний). Такое противопоставление настоящего и прошлого, как представляется, призвано не только указать на временную границу между прошлым и настоящим, но усилить противопоставление между двумя мирами - взрослого и ребенка. В соответствии с этим можно говорить об особом отношении авторов к миру детства, которое приобретает для них особую лиричность, задушевность и красоту.

Не случайно повествование часто нарушается лирическими отступлениями, основной темой которых становится грусть по золотому утраченному детству (исключением в этом плане становится только повесть Панаевой).

Своеобразным построением в повестях о детстве отличается и система персонажей, в центре которой стоит образ маленького героя. И это не случайно, поскольку основной акцент делается авторами на раскрытии личности, характера ребенка, на его постепенном взрослении. Остальные персонажи важны только с точки зрения своего влияния ни личность ребенка. И среди них особая роль отводится семье, наставникам и сверстникам.

Заметно выделяется в повестях о детстве ряд сквозных мотивов и эпизодов. Отметим два, наиболее популярных из них: это эпизод, который сыграл роль поворотного момента в жизни ребенка (например, первый отъезд из дома), и мотив первого горя.

Желание авторов запечатлеть, остановить на некоторое время детство побуждает их выбрать особый способ воспроизведения событий, в котором важную роль отводится детализированному описанию разнообразных предметов и вещей; зрительная осязаемость описываемого также является одним из устойчивых компонентов художественного мира повестей о детстве.

Скрупулезный анализ повестей о детстве дал не только возможность полно и обстоятельно обрисовать литературный процесс середины XIX века, но и определить место Л.Н. Толстого в этом процессе. Сопоставление повести «Детство» с тематически близкими произведениями выявило безусловное её первенство.

«Детство» Л.Н.Толстого и «Детские годы Багрова-внука» С.Т.Аксакова ввели в детскую литературу героя-ребёнка, обладающего свежим, непредвзятым взглядом на мир. Мир ребёнка уникален и самодостаточен, он разительно отличается от мира взрослого. Многие события, казалось бы, неважные с точки зрения выросшего человека, для ребёнка приобретают огромное значение и, напротив, события огромной для взрослого важности легко могут остаться вне поля зрения ребёнка.

Представляется символичным, что «Детство»(1852) - первое крупное произведение Л.Н.Толстого. Именно эта повесть, опубликованная в «Современнике», впервые заявила читающей публике о появлении нового яркого писателя, будущего автора «Войны и мира» и «Анны Карениной».

На примере «Детства», «Отрочества», «Юности» Л.Н.Толстого и «Семейной хроники”, «Детства Багрова - внука» С.Т.Аксакова можно проследить, что тема детства является соединительным мостом между литературой детской и взрослой. С середины XIX века она постоянно присутствует в творческом сознании русских писателей. К детству как главному формирующему личность периоду обращается и И.А.Гончаров в «Обломове»(1859), и М. Е. Салтыков-Щедрин в «Господах Головлевых» (1880) и «Пошехонской старине»(1889).

Повесть о детстве как самобытное явление литературы продолжает своё развитие и в конце XIX века, и в начале XX века в творчестве писателей самых разных направлений, обратившихся к традиции Л.Н. Толстого и С.Т. Аксакова. Это Н.Г. Гарин-Михайловский («Детство Темы», 1892), М. Горький («Детство», 1913-1914), А. Белый («Котик Летаев», 1914-1915), А.Н. Толстой («Детство Никиты», 1922), П.С. Романов («Детство», 1926), И.А. Бунин («Жизнь Арсеньева», 1930), И.С. Шмелев («Лето Господне», 1927-1948).

Н.Г. Гарин-Михайловский обратился к теме детства, отрочества и юности, естественно, не ради сентиментального желания вспомнить и запечатлеть собственное детство, но для того, чтобы сказать людям что-то очень важное, глубокое, выношенное.

Свою тетралогию Н.Г. Гарин-Михайловский писал в течение всей творческой жизни: с «Детства Тёмы», уже в сорокалетнем возрасте, началась биография писателя Гарина, и «Инженерами» она закончилась; четвёртую часть тетралогии писатель не смог, не успел довести до конца; в незавершенном виде она увидела свет в сборниках товарищества «Знание» уже после смерти Н.Г. Михайловского. Готовил её к печати А.М.Горький.

Семья, воспитание детей (наряду с сельским хозяйством и инженерным делом в России) были главными темами Гарина-Михайловского. Особенно возмущали писателя телесные наказания детей и связанное с ними унижение. Это было едва ли не самой болевой точкой мироощущения писателя, и без того остро и болезненно переживавшего многие жизненные моменты. Есть это и в «Детстве Тёмы». Уже в самом начале повести писатель дает ощутить читателю ужас мальчика перед возможным наказанием: ведь нечаянно он сломал любимый отцовский цветок. «Преступление» вот-вот откроется, и тогда «лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас».

Жизнь доброго, тонко чувствующего мальчика уже с раннего детства исковеркана страхом наказания за любой проступок, который покажется взрослым заслуживающим его. Между тем натура его ещё не испорчена: он не лгун, не лицемер, не трус. Последнее качество проявляется особенно ярко в эпизоде спасения Жучки. Нельзя сказать, что Тёма одинок в своей большой семье. Его понимает и защищает мать, стараясь, насколько это возможно при деспотизме отца, избавить сына и от побоев, и от неизбежного при этом унижения.

В сцене наказания Тёма в искреннем раскаянии говорит отцу: «Я придумал: отруби мои руки, или отдай меня разбойникам!» До какого же отчаяния нужно было довести восьмилетнего малыша, говорит писатель, чтобы он произнес столь страшные слова. В конце концов, подобное воспитание ломает Тёму он становится морально неустойчивым мальчиком: лжёт, подделывает отметки и даже предает однажды товарища. Преодоление того негативного, чем было отмечено детство Тёмы (и самого автора), пришло лишь через годы. Но впечатления той поры жизни остаются с человеком до конца. Вот и К. Чуковский писал: «Проходят десятки лет. Гарин седой инженер, писатель, общественный деятель, но в душе он все тот же Тёма».

Страшным Гарину-Михайловскому казалось еще то, что снаружи, на поверхностный взгляд, жизнь ребенка в богатой барской усадьбе протекала вполне благополучно. И в повести «Гимназисты» та же тема - внешне благопристойный гимназический быт калечит и развращает детей. В русской литературе с такой резкостью и убедительностью это было показано впервые.

В повести «Детство Тёмы» жизнь мальчика предстает перед нами с восьми до двенадцати лет - до третьего класса гимназии. Каждая глава отражает или определенный этап в становлении детского характера, или принципиально важный момент в попытках взрослых воздействовать на ребёнка. Передавая самые разные чувства и представления героя, писатель постоянно задерживается на том, как осознает ребёнок поступки других людей, как осмысливает их жизнь. В тех случаях, когда Тёма не может понять до конца и объяснить свои представления, автор договаривает за него или воспроизводит его речь и мысли в той естественной неоформленности, которая неизбежна для мальчика.

Характерная для русской автобиографической прозы черта -- осознать свой частный опыт с точки зрения важности его для других, проявилась в каждой повести тетралогии. Гарин-Михайловский поднял важные и сегодня вопросы воспитания и образования, взаимоотношений родителей и детей в семье, влияния школы на нравственное становление личности.

Важная линия в произведениях этого жанра выражается следующим образом: детство есть ключ к поэтическому творчеству, исток талантливости; всякий писатель родом из детства.

Таково «Детство» Л.Н.Толстого. Первые сцены -- пробуждение героя в прямом и в переносном смысле этого слова, заключительная -- смерть матери и прощание с ней, когда понимание смерти, постижение этой тайны делает ребенка взрослым человеком. Ни детские влюбленности, ни проступки, ни его собственные маленькие тайны, о которых повествует персонаж, а только постижение непостижимого переводит количество детских впечатлений в качественно новое состояние героя.

Жанр автобиографической повести характеризуются рядом общих признаков: установкой на воссоздание истории индивидуальной жизни, позволяющей, создавая текст, создаваться самому и преодолевать время (и более того – смерть), принципиально ретроспективной организацией повествования, идентичностью автора и повествователя или повествователя и главного героя». Художественная автобиография в историческом развитии тяготеет более к повести, возникает некий синтез – автобиографическая повесть, автобиографическое повествование, – который даёт возможность предположить, что перед нами «жанрово-видовое образование

Нет единомыслия и в жанровом определении автобиографических повестей о детстве

Рассказ о жизни маленького героя писатели, как правило, выстраивают на основе своих личных впечатлений и воспоминаний (автобиографическая основа повестей о детстве).

На примере «Детства», «Отрочества», «Юности» Л.Н.Толстого и «Семейной хроники”, «Детства Багрова - внука» С.Т.Аксакова можно проследить, что тема детства является соединительным мостом между литературой детской и взрослой. С середины XIX века она постоянно присутствует в творческом сознании русских писателей. К детству как главному формирующему личность периоду обращается и И.А.Гончаров в «Обломове»(1859), и М. Е. Салтыков-Щедрин в «Господах Головлевых» (1880) и «Пошехонской старине»(1889).

На примере повести «Детство» Л.Н. Толстого легко выявить основные отличия литературы для детей и литературы о детях, особенно явные потому, что проявились они в творчестве одного писателя. В «Детстве» удаётся передать всю свежесть детского восприятия и переживания, которые порождают сходный отзвук в сознании взрослого человека. И это пробуждает в читателе особый род сочувствия, сочувствия, осуществляемого не по психологической схеме «взрослый – взрослый», но по модели: «ребёнок – ребёнок». В литературе же для детей чаще всего задействована привычная схема «взрослый – ребенок», воздвигающая между автором и адресатом привычную стену.

Создание литературного шедевра происходило в определённой последовательности: Толстой постепенно начинает сосредоточивать своё внимание на личности Николеньки, на его отношении к окружающему миру, на его внутренних переживаниях. В судьбе героя привлекают внимание читателей не захватывающие перипетии, а тончайшие колебания, малейшие изменения во внутреннем мире ребёнка, постепенно открывающего для себя мир, насыщенный сложными и противоречивыми отношениями. Именно это становится источником развития сюжета.

Композиция повести логична и стройна: условное деление повествования на несколько частей позволяет писателю показать благотворное влияние на Николеньку деревенской жизни и отрицательное влияние города, где царит условность светского общества. Закономерно, что вокруг юного героя, вступая в различные с ним отношения, помещены все остальные персонажи, довольно чётко распределённые на две группы. К первой относятся maman, Наталья Савишна, Карл Иваныч, странник Гриша, побуждающие развитие в мальчике лучших черт его натуры (доброты, любовного отношения к миру, честности); вторая группа персонажей - папа, Володя, Сережа Ивин - пробуждает в Николеньке неприглядные свойства характера (самолюбие, тщеславие, жестокость).

В основе сюжета повести М. Горького «Детство» факты реальной биографии писателя. Это и определило особенности жанра горьковского произведения – автобиографическая повесть. В 1913 году М. Горький написал первую часть своей автобиографической трилогии «Детство», где описал события, связанные с взрослением маленького человека. В 1916 году была написана вторая часть трилогии «В людях», в ней раскрывается тяжелая трудовая жизнь, а еще через несколько лет в 1922 году М. Горький, заканчивая повествование о становлении человека, опубликовал третью часть трилогии – «Мои университеты». Горьковское произведение «Детство» имеет границы традиционного жанра повести: одна ведущая сюжетная линия, связанная с автобиографичным героем, а все второстепенные персонажи и эпизоды также помогают раскрыть характер Алеши и выразить авторское отношение к происходящему.

Писатель одновременно наделяет главного героя своими мыслями и чувствами, и в то же время созерцает описываемые события как бы со стороны, давая им оценку: «…да стоит ли говорить об этом? Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной».

50.Идеи художественного синтеза начала XX века в “Трех толстяках” Ю. Олеши и “Золотом ключике” А. Толстого

Общеизвестно, что в истории культуры одна эпоха сменяет другую, что писатели и вообще люди искусства, которые живут в одно и то же время, вольно или невольно для выражения своей художественной идеи зачастую прибегают к общему кругу тем, образов, мотивов, сюжетов.

Рубеж XIX-XX вв. выявил определенную общекультурную тенденцию, сформировавшуюся в силу множества причин. Суть этой тенденции заключается в следующем: художественное слово (как и человек рубежа веков) как бы осознает свое «сиротство», а потому тяготеет к единению с другими искусствами. Это можно было бы объяснить неоромантическими веяниями (романтическая эпоха по сути своей была эпохой художественного синтеза), а символизм, несомненно, нес в себе романтическое, но русский XX в. в лице символистов провозгласил эпоху «нового синтеза », « синтеза литургического» с явной христианской религиозной доминантой

В сущности, « Три Толстяка» – это произведение об искусстве нового века, которое не имеет ничего общего со старым искусством механизмов (школа танцев Раздватриса, кукла, точь-в-точь похожая на девочку, железное сердце живого мальчика, фонарь Звезда). Новое искусство живо и служит людям (маленькая актриса играет роль куклы). Новое искусство рождается фантазией и мечтой, (поэтому в нем есть легкость, праздничность, это искусство похоже на цветные воздушные шары (вот зачем нужен «лишний» герой – продавец воздушных шаров).

Действие разворачивается в сказочном городе, напоминающем сразу и цирк-шапито, и Одессу, Краков, Версаль, а также стеклянные города из произведений писателей-символистов и проектов художников-авангардистов. В идеальной архитектуре города уютная старина и смелая современность гармонично сочетаются.

Олеша менее всего хотел бы разрушить старый мир «до основанья», – он предлагал увидеть его по-новому, детскими глазами, и найти в нем красоту будущего.

В « Трех толстяках» и в « Золотом ключике» стилизация – определяющая черта, причем Ю. Олеша прибегает к стилизации искусства цирка и претворяет цирковое абсолютно на всех уровнях стилевой иерархии: в романе «изображаются» все составляющие циркового представления: есть там и гимнаст Тибул, и учитель танцев Раздватрис, и доктор Гаспар Арнери (волшебник, «фокусник» или ученый?), многие сцены – это характерные клоунские репризы, а описание появления оружейника Просперо на обеде у трех толстяков разительно напоминает появление льва на арене цирка. Но самое интересное, что автор «фокусничает», жонглирует словами, они претерпевают удивительные превращения, как будто бы в словах обнаруживается истинный смысл, спрятанный за стершейся от частого употребления оболочкой, слова – герои, циркачи, клоуны, танцоры... Вот характерный эпизод из книги:

«Тетушка протянула мышеловку. И вдруг она увидела негра. Возле окна, на ящике с надписью «Осторожно!», сидел красивый негр. Негр был голый. Негр был в красных штанишках. Негр был черный, лиловый, коричневый, блестящий. Негр курил трубку.

Тетушка Ганимед так громко сказала «ах», что чуть не разорвалась пополам. Она завертелась волчком и раскинула руки, как огородное чучело. При этом она сделала какое-то неловкое движение; задвижка мышеловки, звякнув, открылась, и мышь выпала, исчезнув неизвестно куда. Таков был ужас тетушки Ганимед.

Негр громко хохотал, вытянув длинные голые ноги в красных туфлях, похожих на гигантские стручья красного перца.

Трубка прыгала у него в зубах, точно сук от порывов бури. А у доктора прыгали, вспыхивая, очки. Он тоже смеялся.

Тетушка Ганимед стремительно вылетела из комнаты. - Мышь! - вопила она. - Мышь! Мармелад! Негр!»

""Читая « Трех толстяков», исследователи на первый план выдвигают идеологическое содержание и говорят, что это произведение о революции. Это мнимое, которое лежит на поверхности.

Истинное же содержание раскрывается через антиномичные образы живого, одухотворенного человека и механической куклы.

Сюжет Ю. Олеши и строится на разоблачении механического, бездушного, на соединении разлученных детей – брата и сестры. У А. Толстого Буратино (деревянный человечек, кукла), пройдя через иные испытания, оказывается в театре, где становится актером. Следует вспомнить, что мечтой о человеке-артисте живет эпоха начала XX в., а человек этот, по мысли А. Блока, вобрав в себя все волнения и хаос мира, должен «воплотить» их в гармонически стройную песнь и вернуть людям, преобразив их души тоже. Возвышенная символистская идея нашла своеобразное воплощение в сказках А. Н. Толстого, прошедшего школу символизма. Буратино теперь Артист среди артистов, а не кукла, не механическая бездушная безделица. «Бунт», изображенный в сказках, – средство, а не самоцель. Произведения несут в себе серьезную сверхзадачу, решению которой помогает сюжетообразующая деталь, ею в обоих произведениях является ключ: он «сцепляет» события, но и «открывает» тайну и у Ю. Олеши, и у А. Н. Толстого (как впоследствии у Д. Родари). Откроется тайна – и герои откроют для себя и для читателей дверь, за которой царят мир, любовь, взаимопонимание, человеческое всеединство (Вл. Соловьев), откроют радостную душу.

В полной мере, хотя и несколько парадоксально, демонстрирует ничтожество современной, так называемой, «демократии» - причем, неважно, какой – российской, европейской, американской и т.д. На самом деле, мы наблюдаем перманентное умаление чисто личных прав; при этом, все ранее присущие цивилизации, мерзости, сохраняются.

1. Папа покупает 10-летнему Гриневскому ружье, и тот невозбранно бродит с ним по лесам и лугам, стреляя во что попало. Несомненно, современные российские читатели тут же должны упасть на пол в изнеможении от доводящего до колик хохота. А продадут ли выпивающему папе любое огнестрельное оружие? Ха-ха! Никогда! А будет ли 10 летний пацан с ним бегать? Его папу немедленно лишат родительских прав и определят отпрыска в детский (чуть не написал – публичный) дом, в котором, несомненно, ребенку намного лучше, чем в семье. Именно там вполне может развиться талант писателя. Да и вообще, стрелять вне охотничьего сезона? Штраф папаше. Стрелять в лесу? В котором нельзя собирать ничего, кроме валежника (даже грибы нельзя). Вторичный штраф лишенному родительских прав папаше, а то и уголовная ответственность.

2 А какими такими деньгами оперирует в то время угнетенное и лишенное демократии население? Самыми обыкновенными – золотыми николаевскими империалами и полуимпериалами, серебряными рублями и так далее. А, да, есть и бумажные деньги … без ограничений размениваемые на золото. Не смешно? Нам, истинным демократам, ведомы только подверженные гиперинфляции бумажки (что эквивалентно фальшивомонетничеству, на мой взгляд). Но и это не конец деградации. Нам насильно навиливают пластик. Ну, тот самый, за которым следит Око Саурона. Это очень демократично, да. Полнейшая свобода, только отчитайся за перевод, а то деньги себе присвоит Банкъ.

3. В четвертой части книги Гриневскому неожиданно восхотелось заняться старательским промыслом. Проблемы? Никаких. Нашел – твое; главное, найти (правда, надо сдать куда следует, но за разумные деньги) Ну а если ты, читающий эти строки где-нибудь на Магадане, случайно найдешь самородок – ты ничего не получишь. А если пойдешь целенаправленно мыть шлиховое золото – то и сядешь. Это же та самая свобода, о которой мы все мечтали.

С другой стороны.

1. Вот автор описывает, как тогдашняя саниспекция забраковала несколько пудов колбасы и выбросила её, облив керосином. Тут же набежали босяки, и принялись её сжирать; автор тоже пробовал, но – не смог. Мало того, что аналогичным процессом (который я приравниваю к дефекации мозга) магазины занимаются до сих пор – то есть, умышленно портят списываемый продукт по формальному признаку истечения срока годности. Хуже всего то, что, как и сто лет назад, потомки гриновских босяков также набегают к магазинным бакам и извлекают оттуда продукт, который – частично сжирают, а частично, тут же перепродают (!) за малую мзду более стеснительным гражданам. Почему бы «демократам», вместо запрета делать что либо, искоренить бы нищебродство! Но нет! Его они всенепременно сохраняют.

2. Само с любовью описанное Грином босячество. Оно всё тут; оно никуда не делось; оно и не уменьшилось. Никакие смартфоны или, на худой конец, полеты в космос, на эту темную сторону жизни никак не повлияли. Босяки АБСОЛЮТНО точно также «стреляют» деньги, даже название этого промысла сохранилось (!), правда – теперь по другим поводам; они точно также дерутся вплоть до членовредительства и смертоубийства; и бухают точно также – если не больше, то и не меньше. Спасибо господам демократам за их столетнее господство.

3. Прямо неудобно про это писать – но даже прозрачный намек Грина на истории, где молоденькие мальчики за деньги предоставляют свои попы богатым кавказцам (!) – и про это я не могу сказать – да, цивилизация изжила эту гнусь. Заметьте, про аналогичные добровольные забавы я ничего не пишу (хотя на мой взгляд это не намного меньшая мерзость).

За все, так как тема гуманоидна и весьма выразительна для того алкаша, которым являюсь и Я, ставлю Грину 10.

P.S. Колбаса понравилась.

Автобиографическая повесть о детстве как жанровая форма представлена в творчестве ряда русских писателей: Л.Н. Толстого , С.Т. Аксакова, Н.М. Гарина-Михайловского, А.М. Горького, И.А. Бунина, А.Н. Толстого, А.П. Гайдара, К.И. Чуковского, С.Я.Маршака, В.П. Катаева, В.Распутина, В.Астафьева и др.

Происхождение биографической прозы в русской литературе восходит к житиям святых и бытовым повестям XVI-XVII вв. В конце XVIII - нач. XIX вв. уже появилсь «детские» страницы, кратко знакомившие читателей с истоками биографии и характеров героев (н-р: Онегина и Татьяны в романе Пушкина, Печорина в романе Лермонтова и др.)

В 1852 г. в «Современнике» была опубликована повесть Л.Н. Толстого «Детство», открывшая новый жанр в русской литературе. В ней появился новый герой - ребенок с уникальным и сложным миром чувств, мыслей и интересов. Исследователи считают, что уже в первом произведении Толстой выступил как тонкий психолог и убедительно показал «диалектику души» юного героя - Николая Иртеньева. В чувствах и поступках мальчика противоречиво сочетаются искренняя любовь и капризное нежелание подчиниться учителю Карлу Ивановичу, уважение ко всем обитателям дома и высокомерие барчука по отношению к слугам, к ключнице Наталье Саввичне. Не только Николенька, но и другие персонажи неоднозначны, их характеры показаны в развитии в следующих частях трилогии - «Отрочество» и «Юность»

В основе сюжета повести и образа Николеньки - собственные воспоминания, дополненные оценками родных и вымыслом автора. Например, писатель не мог помнить матери, умершей в родах, когда ему было два года. Но он воссоздал образ матери по воспоминаниям старшего брата и сестры, и описал горе семьи и девятилетнего Николеньки после смерти «милой маменьки». Общий пафос повести оптимистичен: «Счастливая, счастливая, неповторимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений», - пишет автор, исследуя феномен детства, прослеживая истоки формирования человеческой личности в первые годы жизни ребенка.

«Жизнь человека в дитяти» интересовала С.Т. Аксакова, опубликовавшего в 1856 г. книгу «Семейная хроника», и в 1858 г. ее продолжение - автобиографическую повесть «Детские годы Багрова-внука». Эта дилогия повествует о жизни трех поколений дворянской семьи, живущей в глубинке России. Новаторство писателя проявилось в том, что он впервые рассказывает об открытии ребенком мира природы. Все повествование пронизано мыслью о гармонии взаимотношений в семье как идеале жизни взрослого человека и ребенка. Сюжет повести строится по законам художественно-документальной прозы с ее предельной правливостью, с минимальным участием вымысла и повышенной ролью рассказчика. Многое явно автобиографично: и дальний родственник - крепостник-самодур, и отец, человек добрый, но безвольный, и мать, волевая, красивая, умная, и сам болезненно впечатлительный мальчик Сережа - со своими страхами, играми, увлечениями, с трогательной привязанностью к сестренке, с первыми усилиями понять и разобраться в окружающем. Здесь, как и в трилогии Толстого, доминирующим был оптимизм юного героя в восприятии мира: «Вот была радость, вот было счастье!» Можно сказать, что оба писателя поэтизировали и даже идеализировали свои детские годы. Классическим произведением, продолжавшим традиции Толстого и Аксакова, стало «Детство Темы» Н.М. Гарина-Михайловского (1892г.).


«Эпоха возрастания», открытая Толстым и Аксаковым, привлекла внимание и других писателей. К детству как истоку формирования личности обращается И.А. Гончаров: картины детства Ильи Обломова свидетельствуют о корнях такого сложного социального явления как «обломовщина» и в то же время являются самым отрадными воспоминаниями героя. М.Е. Салтыков-Щедрин в традициях критического реализма показывает традиции воспитания детей в доме дворян Головлевых.

Тема детства волнует Ф.М. Достоевского, душевную боль вызывали у него детские страдания.

Можно сказать, что писатели открыли не только светлые страницы детства, но и трагические, рассказав о судьбах детей, лишенных детства: сирот, нищих, из семей горнозаводских рабочих, юных артистов. Сюжеты таких произведений имели документальную основу, а герои - реальных прототипов. Это рассказ Д. Григоровича «Гуттаперчевый мальчик», рассказы Д. Мамина-Сибиряка «Вертел» и «Зимовье на Студеной», повесть К. Станюковича «Максимка», повесть В.Г. Короленко «Дети подземелья», рассказы А.П. Чехова «Спать хочется» и «Ванька».

Литература для детей к концу XIX века представляла сложную и разнообразную картину, в которой сочетались романтические и сказочные черты с реалистическими и даже резко критическими тенденциями.

Трилогию А.М. Горького - «Детство», «В людях», «Мои университеты» можно рассматривать как контрастную параллель к повестям писателей XIX в. (Толстого, Аксакова, Гарина-Михайловского) о счастливом детстве героя в дворянской усадьбе, в окружении природы. Алешу Пешкова в доме деда и «в людях» окружали преимущественно «свинцовые мерзости» жизни. Они ломали и калечили его душу, но он тянулся к свету и продолжал верить, что добра и красоты в людях больше, чем зла и жестокости. Суровую школу жизни освещала его страсть к чтению, вера в судьбы литературных героев, преодолевших тяжелейшие испытания и одержавших моральную победу над своими недругами. Его тяга к чтению раздражает родственников, а сам автор, оценивая детские годы, признается: «Всем, что во мне есть хорошего, я обязан книгам».

Самостоятельная работа студентов:

План анализа автобиографической повести:

1) краткая история создания повести, 2) каково соотношение вымысла и личных воспоминаний автора в создании образа героя, 3) перескажите 3-4 фрагмента, отражающие мастерство автора в изображении детской психологии, 4) в чем автор продолжает традиции предшественников и в чем он выступает как новатор, открывший что-то новое в изображении мира детства.