Николай Караменов. Литературные родители Павла Смердякова. Смердяков. Отрывок из фильма «Братья Карамазовы»

Лизавета Смердящая — попрошайка, она очень маленького роста, придурковата, она — юродивая. Будучи беременной, она приходит в дом Фёдора Карамазова и рожает сына. Весь город уверен, что его отцом является Федор. Мальчика воспитывают камердинер Григорий и его жена Марфа, теперь он — лакей в карамазовском доме. Он носит фамилию Смердяков. Он лакей, но в то же самое время все думают, что он один из братьев Карамазовых. В нем есть что-то неприятное и отталкивающее.

В детстве Смердяков любил вешать кошек и устраивать им похороны. Он заматывался в простыню, делал вид, что машет кадилом, и пел. Григорий увидел, как Смердяков играет в похороны, и выпорол его. Тогда тот забился в угол комнаты и неделю смотрел на Григория ненавидящим глазом. Как верно чувствует Григорий, Смердяков не способен никого полюбить. Он не способен любить и радоваться.

Повзрослев, этот герой проявляет недюжинные поварские способности, едет учиться в Москву, а по возвращении становится поваром в доме Карамазовых. Он болезненно привержен чистоте, когда он кушает, тщательно обследует содержимое суповой тарелки, подымает кусок хлеба на свет и только после этого приступает к еде. К этой же болезненной брезгливости, видимо, имеет отношение и его тщательность в одежде, не свойственная доморощенному повару. Он носит опрятный сюртук и белую рубашку, чистит свою одежду дважды в день, его щегольская обувь надраена до блеска. Большую часть своего жалованья он тратит на то, чтобы выглядеть франтом. Он употребляет помаду для волос и духи.

При этом Смердяков («Братья Карамазовы») не развлекается с женщинами. Он их презирает и ненавидит. Впрочем, это относится не только к женщинам, но к людям вообще. Ввиду своей презрительности, он не заговаривает первым. От него не веет здоровым добродушием, его речи — сплошная ненависть. Он признается, что ненавидит всю Россию. После возвращения из Москвы, он как-то сразу стареет, сморщивается, лицо покрывается морщинами. С изрядной долей иронии Достоевский называет этого двадцатичетырехлетнего анемичного и лишенного свежести молодого человека созерцателем.

Этот скользкий, безвкусный и холодный человек, который не знает, что это такое — думать, был для Достоевского одним из представителей той части русского народа, который пребывает в умственной темноте. Таков же в этом отношении и маляр Миколка («Преступление и наказание») — он приехал в Петербург из деревни, глаза у него смотрят в разные стороны. Как-то раз Смердяков («Братья Карамазовы») отправился в Москве в театр, но вернулся разочарованным. В подражание другим он употребляет помаду и духи, но театр не помещается ему в голову.

После того, как его хозяин Федор заканчивает трапезу, Смердякову позволяется стоять возле стола. Он всегда слушает, о чем говорят Алёша и Фёдор после еды. Он напряженно внимает атеистическим речам Ивана о том, что «всё позволено». Так он овладевает «наукой».

Смердяков ощущает, что образованный Иван тоже не любит людей, и он ощущает родство с ним. Смердяков никогда раньше не разговаривал с хозяином на «умственные» темы. Теперь же он вдруг полюбил рассуждать. Он развивает свои странные идеи, обращаясь к воспитавшему его Григорию, но на самом деле ему хочется внимания Ивана.

Когда Фёдор вдруг рассердился на Смердякова-софиста и прогнал его от стола, он назвал его «валаамовой ослицей», в голове которой творится такое, что никому не понять. Он спрашивает Ивана, чем он так привлекает к себя Смердякова. «Ровно ничем, уважать меня вздумал; это лакей и хам... Будут другие и получше, но будут и такие. Сперва будут такие, а за ними получше», — отвечает Иван.

То есть Иван говорит о том, что русский народ потихоньку обретает голос, и Смердяков стоит в начале этого пути. Смердяков («Братья Карамазовы») — это заговорившая «валаамова ослица», в голове которой творится непонятно что. Он убивает Фёдора Карамазова, ставит Ивана в ужасное положение. Смердяков вроде бы дурачок, его ход мыслей не имеет ничего общего с привычной нам логикой. В то же самое время он демонстрирует предельную расчетливость и хитрость в осуществлении своих замыслов. Лучше и страшнее всего это видно по тому, как он осуществил убийство Фёдора, почувствовав, что это является тайным желанием Ивана. После ареста Дмитрия Иван трижды приходит к Смердякову, и из их разговоров становится ясно наличие между ними молчаливого согласия относительно убийства.

По просьбе Фёдора Иван должен отправиться в деревню Чермашню, но тот медлит. И только после понуканий Смердякова он соглашается отправиться туда. Смердяков истолковывает это в качестве молчаливого указания убить Фёдора во время отсутствия Ивана.

Смердяков тщательно следит за Иваном, который должен получить часть отцовского наследства. После смерти Фёдора Дмитрий, Иван и Алёша должны получить по сорок тысяч рублей. Но Фёдор страстно хочет жениться на Грушеньке. Если это случится, она может переписать все наследство на себя. Поэтому Фёдор должен умереть до женитьбы. Если же Дмитрия признают виновным в смерти Фёдора, тогда его доля будет поделена между Иваном и Алёшей.

Если он, Смердяков, убьет Фёдора ради Ивана, а все посчитают преступником Дмитрия, тогда тайное желание Ивана будет исполнено. В этом случае Иван должен будет почувствовать своеобразную благодарность и признает Смердякова своим братом. Смердяков предвидит: если Иван получит наследство, то он всю жизнь будет должен вознаграждать Смердякова.

Этот «созерцатель», этот «валаамов осел», который якобы не способен к настоящей мысли, оказывается воистину прозорлив — он безжалостно видит все, что творится в глубинах чужой души. Но Иван клянется, что, отправляясь в Чермашню, ни о каком убийстве он и не помышлял. «Нет, клянусь, нет! — завопил, скрежеща зубами, Иван». То молчаливое согласие, о котором грезил Смердяков, оказывается фикцией.

Это оказывается для Смердякова ужасным ударом. Он полагал, что за словами его разговора с Иваном, когда тот отправлялся в Чермашню, скрыт понятный только им двоим смысл. Когда Смердяков сказал Ивану, что приятно поговорить с умным человеком, ему казалось, что Иван понимает, о чем он говорит. Теперь же оказывается, что это были лишь его домыслы, и Смердяков ощущает глубочайшее разочарование. Он — вовсе не один из братьев Карамазовых, он — всего лишь жалкий лакей.

Смердяков отдает Ивану три тысячи рублей, которые он похитил из спальни убитого Федора. После ухода Ивана он вешается. Смерть Смердякова, не оставившего даже записки, производит тяжелое впечатление. Смердяков не любил людей, не любил он, похоже и самого себя. И сама жизнь была ему ненавистна.

– Смердяков. Лицо Ивана искажено в отражении двух зеркал. Чёрт повторяет его мысли, но только «самые гадкие и глупые». Смердяков снижает его «идею» до гнусного уголовного преступления. В низменной душе лакея теория Ивана «все позволено» превращается в замысел убийства с целью ограбления. Иван мыслит отвлеченно, Смердяков делает практический вывод. «Вы убили, – заявляет он своему "учителю", – вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным и по слову вашему дело это и совершил». Смердяков следует за Иваном, как «исполнитель»: точно так же в «Бесах » за Ставрогиным следует Петр Верховенский . Сын развратника Федора Павловича и дурочки Лизаветы Смердящей, лакей-убийца Смердяков – человек болезненный и странный. Он страдает падучей, говорит самодовольно, доктринерским тоном и всех глубоко презирает. «В детстве он очень любил вешать кошек и потом хоронить их с церемонией». Одна эта черточка рисует характер злобного и напыщенного выродка. Смердяков – самолюбивая, надменная и мнительная бездарность. Он – прирожденный скептик и атеист. Двенадцатилетнего мальчика слуга Григорий учит священной истории. Тот насмешливо и высокомерно его спрашивает: «Свет создал Господь Бог в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?»

Смердяков. Отрывок из фильма «Братья Карамазовы»

Несколько лет он жил в Москве и учился там поварскому искусству. Вернулся постаревшим, «сморщился, пожелтел, стал походить на скопца». Культуру он усвоил по-лакейски, как щегольство: два раза в день тщательно чистил щеткой свое платье и ужасно любил натирать сапоги особенной английской ваксой. Но по-прежнему был угрюм, нелюдим и высокомерен. Автор иронически называет его «созерцателем». Смердяков – совсем не глупец; у него ум низменный, но изворотливый и находчивый. Федор Павлович называет его «иезуитом» и «казуистом».

И в эту уродливую душу падает зерно учения Ивана. Лакей принимает его с восторгом; Ивана «Бог мучает» – вопрос о бессмертии для него не решен . В сердце Смердякова Бога никогда не было, он безбожник от природы, естественный атеист ; и принцип «все позволено» вполне отвечает его внутреннему закону. Иван только желает смерти отца, Смердяков убивает.

В трех свиданиях сообщников разворачивается трагическая борьба между убийцей моральным и убийцей фактическим. Смердяков никак не может понять ужаса и терзаний Ивана, ему кажется, что тот притворяется, «комедь играет». Чтобы доказать ему, что убил не Дмитрий , а он, лакей показывает пачку денег, похищенную им после убийства. Достоевский находит детали, придающие этой сцене характер необъяснимого ужаса.

Подождите-с, – проговорил Смердяков слабым голосом и вдруг, вытащив из-под стола свою левую ногу, начал завертывать на ней наверх панталоны. Нога оказалась в длинном белом чулке и обута в туфлю. Не торопясь, он снял подвязку и запустил в чулок глубоко свои пальцы. Иван Федорович глядел на него и вдруг затрясся в конвульсивном испуге... Смердяков вытащил пачку и положил на стол.

Еще одна деталь. Убийца хочет кликнуть хозяйку, чтобы та принесла лимонаду и отыскивает, чем бы накрыть деньги; наконец, накрывает их толстой желтой книгой: «Святого отца нашего Исаака Сирина слова».

«Длинный белый чулок», в котором спрятаны пачки радужных кредиток и «Слова Исаака Сирина», прикрывающие добычу отцеубийцы, – выразительность этих художественных символов может быть только указана, но не объяснена.

Смердяков отдает деньги Ивану: «Не надо мне их вовсе-с», – говорит он. Он думал, что убил ради денег, но теперь понял, что это была «мечта». Он доказал себе, что «все позволено», с него этого довольно. Иван спрашивает: «А теперь, стало быть, в Бога уверовал, коли деньги назад отдаешь?» – «Нет, не уверовал-с», – прошептал Смердяков.

Ему, как Раскольникову , нужно было только убедиться, что он может «преступить». Его, как и убийцу-студента, награбленное не интересует. «Все позволено», значит «все, все равно». Преступив Божий закон, отцеубийца отдает себя «духу небытия». Смердяков кончает самоубийством и оставляет записку: «Истребляю свою жизнь своею собственной волей и охотой, чтобы никого не винить». Так совершает он последний акт демонического своеволия .

Статья выполнена при поддержке гранта РГНФ № 15-34-01258 «Концепция Востока в художественной прозе и публицистике Ф.М. Достоевского»

В одном из эпизодов последнего романа Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы» (1878-1880) незаконнорожденный сын помещика Федора Павловича Карамазова и, по совместительству, его лакей Павел Смердяков произнес фразу, ставшую впоследствии олицетворением т.н. «смердяковщины» – патологической ненависти ко всему русскому: «Я всю Россию ненавижу <…> Русский народ надо пороть-с <…> В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы дpyгие порядки-с» . В системе религиозно-философских понятий Достоевского заискивание перед Европой и уничижение русского мира Смердяковым оценивается безусловно негативно.

Как правило смердяковщину рассматривают в контексте нигилизма и западничества – распространенных социально-философских явлений второй половины XIX века, в основе которых лежит дихотомия «Россия – Европа» (вариант более широкой дихотомии «Россия – Запад») [См., например: 2, с. 16-19]. Однако этот вопрос на самом деле несколько шире, чем представляется на первый взгляд. Если сопоставить личность Смердякова с наиболее значимыми его высказываниями, в которых выражается его мировоззрение, можно заметить, что в получившейся системе важное место занимают две структурообразующих проблемы: эпилепсия и вероотступничество.

Обе эти проблемы напрямую связаны друг с другом и являются базовыми элементами ориентализма Достоевского, привнося в русско-европейские отношения обязательную отсылку к Востоку: именно размышление над этими проблемами определили ценностную архитектонику ориенталистских построений автора, позиционирующих Россию в мире, воображаемо разделенном на Запад и Восток, на территорию порядка и хаоса, на колонизуемое и колонизующее начало .

С точки зрения Запада, Россия – одна из разновидностей воображаемого им Востока, страна, которая противится цивилизации, страна без законов и нравственных норм, резко разделенная на господ и рабов. И если господа непременно жестоки и своенравны, как и положено восточным тиранам, то рабы – хитры и злы, понимая только язык кнута. Подобное отношение к восточным колониям позволяло западноевропейским империям не рассматривать аборигенское население в гуманистическом ключе и уничтожать их, если того требовали экономические интересы. По существу, западноевропейский ориентализм – это дискурс самооправдания метрополии, это выработка такого языка описания «чужих», который бы способствовал жизнеспособности имперского дискурса за счет постоянного утверждения статусной оппозиции колонизуемый-колонизующий.

В русском ориентализме, который заимствовал основные имперские парадигмы Западной Европы, язык описания «чужих» в XIX веке приобрел существенно другое онтологическое наполнение: выступая центром власти и просвещения (т.е. Западом) для своих окраин, Петербург по-прежнему оставался пространством хаоса и деспотии (т.е. Востоком) для своих европейских соседей. Этот двойственный статус привел к тому, что каждое философски обобщенное суждение о России и «русскости», о некоем своеобразном русском мире непременно апеллировало к одному из двух механизмов формирования русской национальной идентичности: ориентализации и самоориентализации. Если ориентализация – это такое описание «чужих», при котором они приобретают типологически восточные черты (косность, леность, агрессивность, деспотичность, раболепие, сладострастность, неспособность к просвещению, глухая религиозность, и т.д.), то самоориентализация – это описание своего народа как типологически восточного в целях самокритики . Примеры самоориентализации можно встретить у П.Я. Чаадаева, А.С. Пушкина, В.Г. Белинского, И.С. Тургенева и др. Однако при всей перспективности термина, в отечественной гуманитаристике, в отличие от западной [См., например: 5; 6], он мало употребляется.

Ближайший родственный термин – «внутренняя колонизация», использованный в работах А. Эткинда . В статье Д. Уффельманна термины «самоориентализация» и «внутренняя колонизация» составляют единую формулу деструктивного развития национальной идентичности: «ВнеОр → СамОр → СамКол → ВнуОр → ВнуКол», которую автор объясняет следующим образом: «внешняя ориентализация (ВнеОр) культуры может вызвать у отдельных ее представителей реакцию субверсивно-ироничной самоориентализации как бы нарочно, назло внешней (СамОр) или послужить толчком к самоколонизации (СамКол). В последнем случае практически неизбежно происходит отмежевание от собственной культуры и возникает внутренний ориентализм (ВнуОр) по отношению к «другим» внутри этой культуры. Этот внутренний ориентализм может оставаться на отрицательной дистанции или же принять дистанцированно-реформаторскую, то есть колонизаторскую позицию по отношению к «достойным сожаления другим», что в результате выльется во внутреннюю колонизацию (ВнуКол)» .

Самоориентализация, описанная Уффельманном, была общим местом в спорах западников и славянофилов, однако Достоевский наполнял эту проблему особенным смыслом. Э. Томсон справедливо заметила, что «Достоевский никогда не ощущал иронии в том, что он пишет романы о моральных дилеммах в то время, как его читатели вовлечены в насилие за границей» . В ходе многолетних рассуждений о русском мире и его месте в мировой культуре Достоевский не придавал отрицательного значения некоторым параметрам, описываемым в дискурсе ориентализма как «восточные» и отсталые. Например, осознанная и выстраданная принадлежность к Восточной церкви (православию), готовность пожертвовать европейскими свободами и ценностями ради поставленного богом монархического уклада для него было равносильно понятию «русскости», в то время как для Белинского это было, наоборот, знаком «азиатчины» (ср. знаменитое зальцбруннское письмо В.Г. Белинского Н.В. Гоголю, за чтение которого Достоевский, собственно, и отправился на каторгу).

Ориентализм Достоевского изначально связан с проблемой цивилизационного самоопределения России в трайбалистском ключе. В сознании Достоевского мысль о величии России однозначно развивалась в провиденциальном ключе: после падения Константинополя в 1453 году Россия не могла пойти никаким другим путем, кроме пути православной империи, расширяющейся во все стороны. Интересен неосуществленный замысел Достоевского на эту тему, изложенный в письме А.Н. Майкову от 15 (27) мая 1869 г.: он рисует в своем воображении султана «Магомета 2-го», который после захвата Константинополя радостно превращает Софийский собор в мечеть, а в это время «русская свадьба, князь Иван III в своей деревянной избе вместо дворца, и в эту деревянную избу переходит и великая идея о всеправославном значении России, и полагается первый камень о будущем главенстве на Востоке, расширяется круг русской будущности, полагается мысль не только великого государства, но и целого нового мира, которому суждено обновить христианство всеславянской православной идеей и внести в человечество новую мысль, когда загниет Запад, а загниет он тогда, когда папа исказит Христа окончательно и тем зародит атеизм в опоганившемся западном человечестве» .

Мотивы эпилепсии и готовности к вероотступничеству (потере «русскости») Смердякова помогают понять позиционирование нравственно-философских императивов писателя в дискурсе русского ориентализма.

Проблема эпилепсии для самого Достоевского имела важное идентификационное значение: он не только фиксировал в своих тетрадях большинство случившихся с ним приступов, ведя их своеобразный антропологический учет, но и пытался осмыслить эту проблему с позиций литератора и философа. Если эпилепсия – своего рода «священная отметина» многих известных исторических деятелей (императора Константина, Юлия Цезаря, Наполеона, Магомета и др.), то возникала острая необходимость выводить ее за скобки обычной патологии. В романах «Идиот» и «Бесы» персонажи-эпилептики Мышкин и Кириллов помогают писателю рассуждать о прозрении мира и минутах вечной гармонии [См.: 1, т. 8, с. 188-189, 195; 1, т. 10, с. 450], которые предшествуют эпилептическому припадку – это важно для самоидентификации Достоевского-гражданина и Достоевского-писателя. Связь проблемы эпилепсии с образом Магомета, воспринимаемого в русской литературной традиции после Пушкина не как лжепророка, а как талантливого стихотворца, предполагает явный профетический код, весьма значимый для Достоевского.

Однако этот же код несомненно свидетельствует о том, что эпилепсия может быть истинным и ложным знаком гениальности: она формирует особый склад ума, выделяющий человека из массы других, но этот склад ума может быть направлен и на созидание, и на разрушение – об этом свидетельствует, например, смысловая связка «Наполеон-Магомет» в романе «Преступление и наказание» [См.: 1, т. 6, с. 211-212]. Как и Магомет, Наполеон в сознании Достоевского обладал в равной степени стремлением к великим свершениям и презрением к отдельным «тварям дрожащим». Поэтому эпилепсия открывает проблему истинного и ложного начала в человеке, истинного и ложного пророчества. В этой проблеме эпилептик Мышкин занимает положительный полюс, сближаясь с Христом, а эпилептик Смердяков располагается в зоне негатива, несомненно сближаясь с Магометом: с логической точки зрения Смердяков абсолютно убедительно доказал, что не будет никакого греха в том, чтобы под принуждением принять ислам и тем самым спасти свою жизнь. В эпизоде этой беседы Достоевский проясняет одну значимую для него мысль: русская вера не может быть рациональна, и русский человек во всей его противоречивости не может быть окончательный подлец, если сохранил в себе ощущение бога. Смердяков же, с детства сумел увидеть библейские противоречия, глядя на священный текст с позиций разума, и это позволило ему воспринимать христианскую и мусульманскую веры со стороны, словно бы он был европейцем, случайно попавшем в Скотопригоньевск, а не сыном деревенской кликуши и развратного русского барина.

Таким образом, просветительский (исконно европейский) концепт «ratio» приобретает в художественной системе Достоевского негативный оттенок: Смердяков подобно многим великим деятелям наделен способностью не только логически и глубоко мыслить, но и действовать, вопреки Раскольникову, без особых угрызений совести. С такими чертами он мог бы стать блестящим политиком, конквистадором или инквизитором («передовое мясо, впрочем, когда срок наступит», – так характеризует его Иван Карамазов ), но Достоевский лишает его такой возможности, поскольку его самоориентализация способствует не росту, а нравственной и, затем, физической гибели в контексте мотивного комплекса Иуды. В образе «валаамовой ослицы» Смердякова Достоевский принципиально уничтожает самоориентализационные стратегии западников, показывая их несоответствие «русскому началу», которое в своих основаниях ближе восточному, чем западному типу мироустройства.

  • Bezci B., Çiftci Y. Self Oryantalizm: İçimizdeki Modernite Ve/Veya İçselleştirdiğimiz Modernleşme // Akademik İncelemeler Dergisi (Journal of Academic Inquiries). 2012. Vol. 7, № 1. P. 139-166.
  • Dirlik A. Chinese History and the Question of Orientalism // History and Theory. 1996. Vol. 35. № 4. P. 96-118.
  • Эткинд А. Внутренняя колонизация. Имперский опыт России. 2-е изд. М.: Новое литературное обозрение, 2013. 448 с.
  • Уффельманн Д. Подводные камни внутренней (де)колонизации России // Политическая концептология. 2013. № 2. С. 57-84.
  • Томпсон Э. Имперское знание: русская литература и колониализм // Перекрестки (Журнал исследований восточноевропейского пограничья). 2007. № 1-2. С. 32-75.
  • Количество просмотров публикации: Please wait

    О том хотя бы, что «среда» для него преходяща, что она всего лишь оболочка - оболочки меняются, уходят, а Человек остаётся. Тысячелетиями решительно не меняясь…

    Но человеку среда его времени (для каждого свой срок отмеренный - вечность) может казаться незыблемой, и он тогда ей сдаётся и переходит во временную плоскость бытия. Но и тут не среда губит, а человек сдаётся. Среда просто замещает человеческие качества, от которых сам человек отказался. В основном, в главном, в сути она нейтральна по отношению к человеку. Но люди, принявшие за точку отсчёта среду своего времени, и весь мир видят только сквозь «среду», «Среда» оказывается маской, оболочкой, скрывающей истину. Достоевский же мечтал о развеществленном человеке, без масок, о мире свободном - о развеществленном мире.

    Что это означает? По всей видимости, некий идеал писателя. Идеал будущей жизни («Сон смешного человека» - Достоевский тоже писал утопии). Любопытно абсолютное отсутствие даже малейшего намёка на какую-либо детерминированность жизни людей этой счастливейшей из Утопий. Понятие необходимости совершенно исключено из их жизни, и предметный мир у них практически отсутствует. «Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались лёгкою пищей, плодами своих деревьев, мёдом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка». Вещи не загораживают от них дышащего мирового космоса, животворящего человека. Они даже «как бы чем-то соприкасались с небесными звёздами, не мыслию только, а каким-то живым путём».

    Утопия эта, как, впрочем, и всё творчество Достоевского, полемична. Полемизирует он с утопиями же, строившими счастье человеческое на материальном изобилии, на жёстко расчисленном труде и на науке, которая должна бы строго регламентировать живую жизнь. Во всяком случае, именно этого боялся писатель. Хотя России эта опасность грозила пока лишь умозрительно, в теории. Но именно поэтому реальность европейской, технической и вещистской культуры в некоторых социальных слоях России могла казаться идеалом.

    Построения Достоевского тем и интересны, что позволяли не смешивать, не подменять идеал реальностью. Ведь суровые ходы истории слишком часто выдавались за конечную цель. Где можно было увидеть эту техническую реальность, многими принимавшуюся за идеал? И в прошлом веке не в России надо было искать реальные попытки перестроить мир техникой.

    1862 год. Всемирная выставка в Лондоне. Демонстрация величайших по тем временам технических достижений. Тысячи людей притекли сюда поклониться - технике, вещи. Здесь и Достоевский: «Да, выставка поразительна. Вы чувствуете ту страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира в едино стадо; вы сознаёте исполинскую мысль; вы чувствуете то, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли в самом деле достигнутый идеал? - думаете вы; не конец ли тут? не это ли уж и в самом деле «едино стадо». Не придётся ли принять это и в самом деле за полную правду и занеметь окончательно? Всё это так торжественно, победно и гордо, что вам начинает дух теснить. Вы смотрите на эти сотни тысяч, на эти миллионы людей, пришедших с одною мыслью, тихо, упорно и молча толпящихся в этом колоссальном дворце, и вы чувствуете, что тут что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал… »

    Достоевский, по-православному отрицая вещное богатство мира как враждебное развитию духовности, был, как подсказывает недавний исторический опыт, излишне прямолинеен, а то и ограничен (ведь, пожалуй, странно в бедной стране говорить во грехе богатства), но с сокровенным, стержневым наполнением его идеала трудно не согласиться. Ибо Достоевский утверждал, что превыше всего всё-таки человек, а человек вещью не определяется и не исчерпывается.

    XI. ПАВЕЛ СМЕРДЯКОВ И ИВАН КАРАМАЗОВ

    (Проблема искушения)

    Существуют литературные репутации (у писателей, у книг, у героев), которые настолько прочно устоялись, что кажутся едва ли не от века данными и уж во всяком случае, незыблемыми. Между тем эта незыблемость объясняется порой только инертностью нашего восприятия. И вот когда-то данная трактовка какого-либо героя или романной ситуации кочует из работы в работу, приобретая со временем вид аксиомы, не требующей доказательств. Происходит это чаще всего в том случае, когда герой или ситуация кажутся нам почему-либо второстепенными или «не самыми главными», а, стало быть, от их решения вроде бы не зависит концепция целого. Однако по поводу иных ситуаций стоит ещё призадуматься, действительно ли они второстепенные и маловажные, тем более что в настоящем художественном произведении даже второстепенные детали во многом могут прояснить нам замысел и позицию писателя.

    Мнение, что Павел Смердяков является всего-навсего послушным орудием в руках Ивана Карамазова, выполнителем его злой воли, было высказано ещё в прошлом веке Орестом Миллером: «Несчастный Смердяков, слепо подчинившись идеалу Ивана… совершил преступление» . С тех пор с разной степенью сложности и доказательности, а чаще просто мимоходом (ведь вопрос-то вроде бы второстепенный, а нас интересуют в романе столкновения Добра и Зла, Великий инквизитор и т. п.) утверждается, что «Смердяков - это, так сказать только практик уголовщины. За ним у Достоевского возвышается фигура Ивана Карамазова, идеи и представления которого, как убеждён писатель, толкнули Смердякова на преступление, оправдывали и даже возвышали убийцу в его собственных глазах» . Тем самым, возлагая всю полноту ответственности на одного героя, мы целиком и полностью освобождаем от всякой ответственности другого героя. Но если так, то соответственно прямым и недвусмысленным убийцей оказывается Иван, а точнее даже, следуя логике этой мысли, он оказывается «носителем зла» в поэтическом мире романа. В глубоком и авторитетном исследовании В. Е. Ветловской эта позиция резюмируется в следующих словах: «Итак, Алёша (и читатель), слушая Ивана, слушает самого дьявола» . Но в таком случае природа Ивана выглядит вполне однозначной, а все его терзания, самообвинения, двойственность и многозначность слов и поступков как бы признаются несущественными, то есть тем самым упрощается структура этого образа, упрощается и понимание вины и ответственности, отстаиваемое писателем, а также приходит в весьма заметный внутренний разлад весь образный строй романа. Явная повторяемость и как бы генетическая связь образов Смердякова и чёрта («лакейство») оказывается случайной и художественно необязательной, а беседы Ивана со Смердяковым, а далее с чёртом, искушающим героя, становятся бессмыслицей, если герой сам является безусловной силой зла («дьяволом»).

    Вместе с тем оценка того или иного героя важна не сама по себе, особенно у такого писателя, как Достоевский, гораздо существеннее увидеть за ними мировоззренческую систему, выдвигаемую писателем, понять его нравственно-эстетическое кредо.

    Если принять точку зрения на Смердякова как на пассивного убийцу, слепое орудие в чужих руках, всего лишь выполняющего замысел Ивана, то мы естественно приходим в противоречие с общемировоззренческой и поэтической концепцией мироздания у Достоевского, полагавшего, что человек полностью несёт ответственность за свои поступки, из какого бы общественного слоя он ни был, как бы ни был неразвит. Рассказывая о крестьянине, который довёл до самоубийства свою жену, Достоевский восклицает: «"Неразвитость, тупость, пожалейте, среда", - настаивал адвокат мужика. Да ведь их миллионы живут и не все же вешают жён своих за ноги! Ведь всё-таки тут должна быть черта… С другой стороны, вот и образованный человек, да сейчас повесит. Полноте вертеться, господа адвокаты, с вашей "средой"» . Человека можно за многое простить (Митя), простить, но не снять с него ответственность, и не только за поступок - за намерение (Иван). «Среда», внешние обстоятельства человека, по мысли писателя, не определяют и не оправдывают. У нас же получается, что Смердякова вынудили к убийству посторонние обстоятельства (ведь чужая воля есть тоже внешняя причина), а сам он не виновен.

    Программу русского археомодерна кратко и емко излагает герой романа «Братья Карамазовы» Ф.М.Достоевского Павел Смердяков , незаконнорожденный сын Федора Павловича Карамазова от юродивой нищенки Лизаветы Смердящей . –

    « Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна . (…) В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы, умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки» (11).

    И в следующем диалоге с той же Марией Кондратьевной:

    " -- Когда бы вы были военным юнкерочком али гусариком молоденьким, вы бы... саблю вынули и всю Россию стали защищать.

    Я не только не желаю быть военным гусариком, Марья Кондратьевна, но желаю, напротив, уничтожения всех солдат-с.

    А когда неприятель придет, кто же нас защищать будет?

    Да и не надо вовсе-с. В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона ... и хорошо, кабы нас тогда покорили..." (12).

    Это не простое западничество, хотя Павел Смердяков, разумеется, западник, что видно из его восхищения всем европейским. Сам он так говорит о европейцах:

    «Тамошний [т. е. иностранец] в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в своей нищете смердит". (13)

    Здесь показательно, что Смердяков частично критикует и самого себя, свою русскую природу. Смердела, судя по уничижительной кличке, и его юродивая матушка, и сам он смердит изнутри, в соответствии со своей фамилией, но старается заглушить смердение духами и замаскировать лаковыми туфлями. Это образ русского лакея, бастарда -- социальной фигуры, зависшей между барином и простолюдином, существа, глубоко больного, искореженного, расстроенного, но вместе с тем страдающего и мучающегося, а также мучающего других. Это и есть гибрид, типичный образ, концентрирующий основные свойства русского архемодерна. Эту особость смердяковской породы отмечает у Достоевского старый слуга Григорий , вырастивший Смердякова (русский слуга как представитель традиционного архаического русского общества противопоставляется русскому лакею). Осознавая патологичность русского лакейства, социальной смердяковщины как метафизического явления архемодерна, Григорий еще в детстве Смердякова настаивал на том, чтобы его не крестить:

    "Потому что это... дракон... смешение природы произошло"(14).

    Это чрезвычайно важное «смешение природы», причем «смешение» патологическое, противоестественное, эстетически отвратительное и этически отталкивающее (Смердяков окажется в романе отцеубийцей), и есть формула русского археомодерна, отвратительный гибрид архаизма с современностью, осуществленный в ущерб обоим составляющим, приводящий к извращению и вырождению и того и другого. Старый русский слуга подозревает, что тип российского лакея, идущий ему на смену, несет в себе колоссальную антропологическую угрозу. Развивая тему «дракона», «смешения природы», Григорий прямо в лицо сообщает Смердякову:

    «Ты разве человек?... Ты не человек, ты из банной мокроты завелся, вот ты кто". (15)

    Это не просто раздраженная метафора, это важнейшее прозрение в область социальной антропологии. Смердяков (российский лакей и прототип русского либерала), на взгляд типичного представителя архаической Руси, «не человек», «нечисть», злое демоническое существо, родившееся из «банной мокроты» (используемый здесь образ «бани» и «мокроты» имеет архаическую структуру и означает нечто «нечистое», «изначальное», напоминая сюжет о споре дьявола с Богом в многочисленных русских апокрифических преданиях о сотворении мира с явными элементами то ли древнего иранского дуализма, то ли средневекового богомильства) (16).

    Самое важное при этом, что выродок Смердяков – абсолютно автохтонный русский выродок. Его «западничество» не является причиной его вырождения, напротив, вырождение, свое, глубинное, толкает его – из осознания собственной патологии и отвращения к своему и всему окружающему – к поклонению перед «другим», в данном случае перед Европой, возводимой в идеал. В Смердякове и русском археомодерне центральна не любовь к иному, но ненависть к своему. Это отличает русский археомодерн от колониальных и постколониальных аналогов.

    В колониальной Индии или рабовладельческой Бразилии модерн, воплощенный в правящем классе европейских колонизаторов, был катастрофой, бедой, имевшей внешний характер. И хотя постепенно колонизация проникла вглубь, породила прослойки коллаборационистов, имитаторов и трансгрессоров, она не несла в себе глубинного раскола сознания народа и ненависть его к своей идентичности. Это было подобно стихийному бедствию и не имело эндогенных культурных корней.

    Искусственная модернизация русских и их вестернизация, начиная с Петра I , порождала чувство внутренней измены общества самому себе, своим корням, и «оборонительный», «вынужденный» характер такой модернизации, быть может, рационально внятный элитам, широким массам объяснить было невозможно. (Тем более, было не понятно, почему надо было обязательно «выплескивать ребенка вместе с водой» -- жертвовать идентичностью ради сомнительных благ технического развития). До масс доходил лишь осмысленный по-смердяковски диспозитив различных стратегий самоотчуждения, раскола сознания, внутренней ненависти и брезгливости -- в первую очередь, к самим себе. Модерн воспринимался не как таковой, а как мера унижения -- как то, в сравнении с чем, все русское самим же русским субъективно представлялось «убогим», «ничтожным», «позорным», «отталкивающим. Благодаря такому пониманию «модерна» в археомодерне его содержание, как и сам процесс модернизации, воспринимается заведомо неверно, искаженно, утрачивает оригинальное, но не приобретает положительное и новое содержание, превращаясь в бессмысленное и отягощающее патогенное ядро, в источник непрестанного ressentiment (17).

    Вместе с тем в фигуре российского «лакея-дракона» существенно мутировала архаическая сторона, утрачивая спокойное самотождество архаики, выворачиваясь наизнанку, теряя внутреннюю структуру – структуру мифа и обычая, обряда и традиции.

    Герменевтический эллипс

    Русская культура вступила на путь археомодерна с конца XVII века, но его первые признаки проявились еще раньше – с первой половины этого столетия. Именно тогда стали заметны фундаментальные изменения в церковной практике: распространение многоголосия и частичное внедрение партеса в церковном пении, влияние «фряжского» письма – перспективы – в иконописи (например, в школе Ушакова и парсунной живописи), а также активное навязывание европейских мод и обычаев (театры, табакокурение, новые стили в одежде и т.д.). В церковном расколе, а затем в петровских преобразованих эта тенденция достигла своей кульминации и предопределила структуру русского общества вплоть до нашего времени. С петровского периода Россия живет в археомодерне, и обращение к этой социальной модели служит основополагающей герменевтической базой для корректной интерпретации основных культурных, социальных, политических, духовных и хозяйственных событий.

    Археомодерн можно уподобить фигуре эллипса с двумя фокусами -- фокусом Модерна и фокусом архаики. На уровне элиты развертывались процессы модернизации (=европеизации), а народные массы оставались в рамках архаической парадигмы, в Руси Московской. В своих ядрах обе социальные группы жили автономно друг от друга, почти не пересекаясь, как на двух разных планетах, на двух разных социальных территориях. Различались костюмы, нравы, даже язык: элита романовской России после XVII века свободно говорила на голландском, английском, немецком, позже французском языках, а русского могла вполне и не знать, он был излишним в повседневной жизни дворянина. Эти две территории представляли собой два типа того, что Гуссерль назвал «жизненным миром» (Lebenswelt) – два удаленные друг от друга горизонта бытия и быта, структурированные абсолютно различным образом. Ядро элиты составляли иностранцы, служившие эталоном для собственно русской аристократии: они-то и были носителями подлинно европейского Lebenswelt"а. Ядро же простого народа составляли староверы и, частично, представители русского сектантства, сознательно стремившиеся иметь с российским государством и «кадровым» обществом (то есть с Модерном) как можно меньше пересечений (18). Но хотя эти миры были полностью разведены, все же мы имеем дело с одним и тем же обществом, пусть и состоящим из суперпозиции двух культурных территорий. Причем это единство было оформлено единством политического, социального и хозяйственного механизмов, так или иначе затрагивающего всех. Между этими двуми полюсами и кристаллизовалась постепенно обобщающая фигура, воплощающая в себе археомодерн не как составное, разложимое понятие, но как без-образный интериоризированный псевдосинтез. Это и есть наш Смердяков – «лакей-дракон». Он был тем общим, что превращало две окружности с различными центрами в единый русский эллипс.

    И именно смердяковщина, которая легко угадывается в русской аристократии (и у героев Пушкина и Лермонтова , а особенно ярко в лице реального исторического персонажа Петра Чаадаева ), является тем целым, которое представляет собой структуру герменевтического эллипса археомодерна.