Иван сергеевич тургенев дворянское гнездо читать. Дворянское гнездо

I

Весенний, светлый день клонился к вечеру, небольшие розовые тучки стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли мимо, а уходили в самую глубь лазури.

Перед раскрытым окном красивого дома, в одной из крайних улиц губернского города О… (дело происходило в 1842 году), сидели две женщины: одна лет пятидесяти, другая уже старушка, семидесяти лет.

Первую из них звали Марьей Дмитриевной Калитиной. Ее муж, бывший губернский прокурор, известный в свое время делец, – человек бойкий и решительный, желчный и упрямый, – умер лет десять тому назад. Он получил изрядное воспитание, учился в университете, но, рожденный в сословии бедном, рано понял необходимость проложить себе дорогу и набить деньгу. Марья Дмитриевна вышла за него по любви: он был недурен собою, умен и, когда хотел, очень любезен. Марья Дмитриевна (в девицах Пестова) еще в детстве лишилась родителей, провела несколько лет в Москве, в институте, и, вернувшись оттуда, жила в пятидесяти верстах от О…, в родовом своем селе Покровском, с теткой да с старшим братом. Брат этот скоро переселился в Петербург на службу и держал и сестру и тетку в черном теле, пока внезапная смерть не положила предела его поприщу. Марья Дмитриевна наследовала Покровское, но недолго жила в нем; на второй же год после ее свадьбы с Калитиным, который в несколько дней успел покорить ее сердце, Покровское было променено на другое имение, гораздо более доходное, но некрасивое и без усадьбы, и в то же время Калитин приобрел дом в городе О…, где и поселился с женою на постоянное жительство. При доме находился большой сад; одной стороной он выходил прямо в поле, за город. «Стало быть, – решил Калитин, большой неохотник до сельской тишины, – в деревню таскаться незачем». Марья Дмитриевна не раз в душе пожалела о своем хорошеньком Покровском с веселой речкой, широкими лугами и зелеными рощами; но она ни в чем не прекословила мужу и благоговела пред его умом и знанием света. Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому и к городской жизни, что сама не захотела выехать из О…

Марья Дмитриевна в молодости пользовалась репутацией миленькой блондинки; и в пятьдесят лет черты ее не были лишены приятности, хотя немного распухли и сплылись. Она была более чувствительна, нежели добра, и до зрелых лет сохранила институтские замашки; она избаловала себя, легко раздражалась и даже плакала, когда нарушались ее привычки; зато она была очень ласкова и любезна, когда все ее желания исполнялись и никто ей не прекословил. Дом ее принадлежал к числу приятнейших в городе. Состояние у ней было весьма хорошее, не столько наследственное, сколько благоприобретенное мужем. Обе дочери жили с нею; сын воспитывался в одном из лучших казенных заведений в Петербурге.

Старушка, сидевшая с Марьей Дмитриевной под окошком, была та самая тетка, сестра ее отца, с которою она провела некогда несколько уединенных лет в Покровском. Звали ее Марфой Тимофеевной Пестовой. Она слыла чудачкой, нрав имела независимый, говорила всем правду в глаза и при самых скудных средствах держалась так, как будто за ней водились тысячи. Она терпеть не могла покойного Калитина, и как только ее племянница вышла за него замуж, удалилась в свою деревушку, где прожила целых десять лет у мужика в курной избе. Марья Дмитриевна ее побаивалась. Черноволосая и быстроглазая даже в старости, маленькая, востроносая, Марфа Тимофеевна ходила живо, держалась прямо и говорила скоро и внятно, тонким и звучным голоском. Она постоянно носила белый чепец и белую кофту.

– О чем ты это? – спросила она вдруг Марью Дмитриевну. – О чем вздыхаешь, мать моя?

– Так, – промолвила та. – Какие чудесные облака!

– Так тебе их жалко, что ли?

Марья Дмитриевна ничего не отвечала.

– Что это Гедеоновский нейдет? – проговорила Марфа Тимофеевна, проворно шевеля спицами (она вязала большой шерстяной шарф). – Он бы повздыхал вместе с тобою, – не то соврал бы что-нибудь.

– Как вы всегда строго о нем отзываетесь! Сергей Петрович – почтенный человек.

– Почтенный! – повторила с укоризной старушка.

– И как он покойному мужу был предан! – проговорила Марья Дмитриевна, – до сих пор вспомнить о нем равнодушно не может.

– Еще бы! тот его за уши из грязи вытащил, – проворчала Марфа Тимофеевна, и спицы еще быстрее заходили в ее руках.

– Глядит таким смиренником, – начала она, снова, – голова вся седая, а что рот раскроет, то солжет или насплетничает. А еще статский советник! Ну, и то сказать: попович!

– Кто же без греха, тетушка? Эта слабость в нем есть, конечно. Сергей Петрович воспитания, конечно, не получил, по-французски не говорит; но он, воля ваша, приятный человек.

– Да, он ручки у тебя все лижет. По-французски не говорит, – эка беда! Я сама не сильна во французском «диалехте». Лучше бы он ни по-каковски не говорил: не лгал бы. Да вот он, кстати, легок на помине, – прибавила Марфа Тимофеевна, глянув на улицу. – Вон он шагает, твой приятный человек. Экой длинный, словно аист!

Марья Дмитриевна поправила свои локоны. Марфа Тимофеевна с усмешкой посмотрела на нее.

– Что это у тебя, никак седой волос, мать моя? Ты побрани свою Палашку. Чего она смотрит?

– Уж вы, тетушка, всегда… – пробормотала с досадой Марья Дмитриевна и застучала пальцами по ручке кресел.

– Сергей Петрович Гедеоновский! – пропищал краснощекий казачок, выскочив из-за двери.

II

Вошел человек высокого роста, в опрятном сюртуке, коротеньких панталонах, серых замшевых перчатках и двух галстухах – одном черном сверху, другом белом снизу. Все в нем дышало приличием и пристойностью, начиная с благообразного лица и гладко причесанных висков до сапогов без каблуков и без скрипу. Он поклонился сперва хозяйке дома, потом Марфе Тимофеевне и, медленно стащив перчатки, подошел к ручке Марьи Дмитриевны. Поцеловав ее почтительно и два раза сряду, он сел не торопясь в кресла и с улыбкой, потирая самые кончики пальцев, проговорил:

– А Елизавета Михайловна здоровы?

– Да, – отвечала Марья Дмитриевна, – она в саду.

– И Елена Михайловна?

– Леночка в саду тоже. Нет ли чего новенького?

– Как не быть-с, как не быть-с, – возразил гость, медленно моргая и вытягивая губы. – Гм!.. да вот пожалуйте, есть новость, и преудивительная: Лаврецкий Федор Иваныч приехал.

– Федя! – воскликнула Марфа Тимофеевна. – Да ты, полно, не сочиняешь ли, отец мой?

– Никак нет-с, я их самолично видел.

– Ну, это еще не доказательство.

– Очень поздоровели, – продолжал Гедеоновский, показывая вид, будто не слышал замечания Марфы Тимофеевны, – в плечах еще шире стали, и румянец во вею щеку.

– Поздоровел, – произнесла с расстановкой Марья Дмитриевна, – кажется, с чего бы ему здороветь?

– Да-с, – возразил Гедеоновский, – другой на его месте и в свет-то показаться посовестился бы.

– Это отчего? – перебила Марфа Тимофеевна, – это что за вздор? Человек возвратился на родину – куда ж ему деться прикажете? И благо он в чем виноват был!

– Муж всегда виноват, сударыня, осмелюсь вам доложить, когда жена нехорошо ведет себя.

– Это ты, батюшка, оттого говоришь, что сам женат не был.

Гедеоновский принужденно улыбнулся.

– Позвольте полюбопытствовать, – спросил он после небольшого молчания, – кому назначается этот миленький шарф?

Марфа Тимофеевна быстро взглянула на него.

– А тому назначается, – возразила она, – кто никогда не сплетничает, не хитрит и не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю хорошо; он только тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился он по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, – прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. – А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать не буду. – И Марфа Тимофеевна удалилась.

– Вот она всегда так, – проговорила Марья Дмитриевна, проводив свою тетку глазами, – всегда!

– Лета ихние! Что делать-с! – заметил Гедеоновский. – Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал: что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается – все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.

Марья Дмитриевна слабо улыбнулась и протянула Гедеоновскому свою пухлую руку с отделенным пятым пальчиком. Он приложился к ней губами, а она пододвинула к нему свое кресло и, слегка нагнувшись, спросила вполголоса:

– Так видели вы его? В самом деле он – ничего, здоров, весел?

– Весел-с, ничего-с, – возразил Гедеоновский шепотом.

– А не слыхали вы, где его жена теперь?

– В последнее время в Париже была-с; теперь, слышно, в итальянское государство переселилась.

– Это ужасно, право, – Федино положение; я не знаю, как он переносит. Случаются, точно, несчастья со всяким; но ведь его, можно сказать, на всю Европу распубликовали.

Гедеоновский вздохнул.

– Да-с, да-с. Ведь она, говорят, и с артистами, и с пиянистами, и, как там по-ихнему, со львами да со зверями знакомство вела. Стыд потеряла совершенно…

– Очень, очень жалко, – проговорила Марья Дмитриевна. – По-родственному, ведь он мне, Сергей Петрович, вы знаете, внучатный племянник.

– Как же-с, как же-с. Как мне не знать-с всего, что до вашего семейства относится? Помилуйте-с.

– Придет он к нам, как вы думаете?

– Должно полагать-с; а впрочем, они, слышно, к себе в деревню собираются.

Марья Дмитриевна подняла глаза к небу.

– Ах, Сергей Петрович, Сергей Петрович, как я подумаю, как нам, женщинам, нужно осторожно вести себя!

– Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию, такие – нрава непостоянного… ну, и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал из кармана клетчатый синий платок и начал его развертывать.) Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно к своим глазам.) Но вообще говоря, если рассудить, то есть… Пыль в городе необыкновенная, – заключил он.

– Maman, maman, – вскричала, вбегая в комнату, смазливая девочка лет одиннадцати, – к нам Владимир Николаевич верхом едет!

Марья Дмитриевна встала; Сергей Петрович тоже встал и поклонился. «Елене Михайловне наше нижайшее», – проговорил он и, отойдя в угол для приличия, принялся сморкать свой длинный и правильный нос.

– Какая у него чудесная лошадь! – продолжала девочка. – Он сейчас был у калитки и сказал нам с Лизой, что к крыльцу подъедет.

Послышался топот копыт, и стройный всадник на красивом гнедом коне показался на улице и остановился перед раскрытым окном.

III

– Здравствуйте, Марья Дмитриевна! – воскликнул звучным и приятным голосом всадник. – Как вам нравится моя новая покупка?

Марья Дмитриевна подошла к окну.

– Здравствуйте, Woldemar! Ax, какая славная лошадь! У кого вы ее купили?

– У ремонтера… Дорого взял, разбойник.

– Как ее зовут?

– Орландом… Да это имя глупо; я хочу переменить… Eh bien, eh bien, mon garçon… Какой неугомонный!

Конь фыркал, переступал ногами и махал опененною мордой.

– Леночка, погладьте ее, не бойтесь…

Девочка протянула из окна руку, но Орланд вдруг взвился на дыбы и бросился в сторону. Всадник не потерялся, взял коня в шенкеля, вытянул его хлыстом по шее и, несмотря на его сопротивление, поставил его опять перед окном.

– Prenez garde, prenez garde, – твердила Марья Дмитриевна.

– Леночка, поласкайте его, – возразил всадник, – я не позволю ему вольничать.

Девочка опять протянула руку и робко коснулась трепетавших ноздрей Орланда, который беспрестанно вздрагивал и грыз удила.

– Браво! – воскликнула Марья Дмитриевна, – а теперь слезьте и придите к нам.

Всадник лихо повернул коня, дал ему шпоры и, проскакав коротким галопом по улице, въехал на двор. Минуту спустя он вбежал, помахивая хлыстиком, из дверей передней в гостиную; в то же время на пороге другой двери показалась стройная, высокая черноволосая девушка лет девятнадцати – старшая дочь Марьи Дмитриевны, Лиза.

IV

Молодой человек, с которым мы только что познакомили читателей, прозывался Владимиром Николаичем Паншиным. Он служил в Петербурге чиновником по особым поручениям в министерстве внутренних дел. В город О… он приехал для исполнения временного казенного поручения и состоял в распоряжении губернатора, генерала Зонненберга, которому доводился дальним родственником. Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими глазами, помятым лицом и нервической дерготней в губах, весь свой век терся между знатью, посещал английские клубы обеих столиц и слыл за ловкого, не очень надежного, но милого и задушевного малого. Несмотря на всю свою ловкость, он находился почти постоянно на самом рубеже нищеты и оставил своему единственному сыну состояние небольшое и расстроенное. Зато он, по-своему, заботился об его воспитании: Владимир Николаич говорил по-французски прекрасно, по-английски хорошо, по-немецки дурно. Так оно и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в ход германское словцо в некоторых, большею частью забавных, случаях – можно, c’est même très chic, как выражаются петербургские парижане. Владимир Николаич с пятнадцатилетнего возраста уже умел не смущаясь войти в любую гостиную, приятно повертеться в ней и кстати удалиться. Отец Паншина доставил сыну своему много связей; тасуя карты между двумя робберами или после удачного «большого шлема», он не пропускал случая запустить словечко о своем «Володьке» какому-нибудь важному лицу, охотнику до коммерческих игр. С своей стороны, Владимир Николаич во время пребывания в университете, откуда он вышел с чином действительного студента, познакомился с некоторыми знатными молодыми людьми и стал вхож в лучшие дома. Его везде охотно принимали; он был очень недурен собою, развязен, забавен, всегда здоров и на все готов; где нужно – почтителен, где можно – дерзок, отличный товарищ, un charmant garçon. Заветная область раскрылась перед ним.

Паншин скоро понял тайну светской науки; он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел с полунасмешливой важностью заниматься вздором и показать вид, что почитает все важное за вздор; танцевал отлично, одевался по-английски. В короткое время он прослыл одним из самых любезных и ловких молодых людей в Петербурге. Паншин был действительно очень ловок, – не хуже отца; но он был также очень даровит. Все ему далось: он мило пел, бойко рисовал, писал стихи, весьма недурно играл на сцене. Ему всего пошел двадцать восьмой год, а он был уже камер-юнкером и чин имел весьма изрядный. Паншин твердо верил в себя, в свой ум, в свою проницательность; он шел вперед смело и весело, полным махом; жизнь его текла как по маслу. Он привык нравиться всем, старому и малому, и воображал, что знает людей, особенно женщин: он хорошо знал их обыденные слабости. Как человек, не чуждый художеству, он чувствовал в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе он был холоден и хитер, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок все караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне. К чести его должно сказать, что он никогда не хвастался своими победами. В дом Марьи Дмитриевны он попал тотчас по приезде в О… и скоро освоился в нем совершенно. Марья Дмитриевна в нем души не чаяла.

Паншин любезно раскланялся со всеми находившимися в комнате, пожал руку у Марьи Дмитриевны и у Лизаветы Михайловны, слегка потрепал Гедеоновского по плечу и, повернувшись на каблуках, поймал Леночку за голову и поцеловал ее в лоб.

– И вы не боитесь ездить на такой злой лошади? – спросила его Марья Дмитриевна.

– Помилуйте, она пресмирная; а вот, я доложу вам, чего я боюсь: я боюсь играть в преферанс с Сергеем Петровичем; вчера у Беленицыных он обыграл меня в пух.

Гедеоновский засмеялся тоненьким и подобострастным смехом: он заискивал в молодом блестящем чиновнике из Петербурга, губернаторском любимце. В разговорах своих с Марьей Дмитриевной он часто упоминал о замечательных способностях Паншина. Ведь вот, рассуждал он, как не похвалить? И в высшей сфере жизни успевает молодой человек, и служит примерно, и гордости ни малейшей. Впрочем, Паншина и в Петербурге считали дельным чиновником: работа кипела у него в руках; он говорил о ней шутя, как оно и следует светскому человеку, не придающему особенного значения своим трудам, но был «исполнитель». Начальники любят таких подчиненных; сам он не сомневался в том, что, если захочет, будет со временем министром.

– Вы изволите говорить, что я обыграл вас, – промолвил Гедеоновский, – а на прошлой неделе кто у меня выиграл двенадцать рублей? да еще…

– Злодей, злодей, – перебил его Паншин с ласковой, но чуть-чуть презрительной небрежностью и, не обращая более на него внимания, подошел к Лизе.

– Я не мог найти здесь увертюру Оберона, – начал он. – Беленицына только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, – на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву, и через неделю вы будете иметь эту увертюру. Кстати, – продолжал он, – я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите, я вам спою? Не знаю, что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, – я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.

– Зачем же после? – вмешалась Марья Дмитриевна, – отчего же не теперь?

– Слушаю-с, – промолвил Паншин с какой-то светлой и сладкой улыбкой, которая у него и появлялась и пропадала вдруг, – пододвинул коленом стул, сел за фортепьяно и, взявши несколько аккордов, запел, четко отделяя слова, следующий романс:


Луна плывет высоко над землею
Меж бледных туч;
Но движет с вышины волной морскою
Волшебный луч.
Моей души тебя признало море
Своей луной,
И движется – и в радости и в горе –
Тобой одной.
Тоской любви, тоской немых стремлений
Душа полна;
Мне тяжело… Но ты чужда смятений,
Как та луна.

Второй куплет был спет Паншиным с особенным выражением и силой; в бурном аккомпанементе слышались переливы волн. После слов: «Мне тяжело…» – он вздохнул слегка, опустил глаза и понизил голос – morendo. Когда он кончил, Лиза похвалила мотив, Марья Дмитриевна сказала: «Прелестно», а Гедеоновский даже крикнул: «Восхитительно! и поэзия и гармония одинаково восхитительны!..» Леночка с детским благоговением посмотрела на певца. Словом, всем присутствовавшим очень понравилось произведение молодого дилетанта; но за дверью гостиной в передней стоял только что пришедший, уже старый человек, которому, судя по выражению его потупленного лица и движениям плечей, романс Паншина, хотя и премиленький, не доставил удовольствия. Подождав немного и смахнув пыль с сапогов толстым носовым платком, человек этот внезапно съежил глаза, угрюмо сжал губы, согнул свою, и без того сутулую, спину и медленно вошел в гостиную.

– А! Христофор Федорыч, здравствуйте! – воскликнул прежде всех Паншин и быстро вскочил со стула. – Я и не подозревал, что вы здесь, – я бы при вас ни за что не решился спеть свой романс. Я знаю, вы не охотник до легкой музыки.

– Я не слушиль, – произнес дурным русским языком вошедший человек и, раскланявшись со всеми, неловко остановился посреди комнаты.

– Вы, мосье Лемм, – сказала Марья Дмитриевна, – пришли дать урок музыки Лизе?

– Нет, не Лисафет Михайловне, а Елен Михайловне.

– А! Ну, что ж – прекрасно. Леночка, ступай наверх с господином Леммом.

Старик пошел было вслед за девочкой, но Паншин остановил его.

– Не уходите после урока, Христофор Федорыч, – сказал он, – мы с Лизаветой Михайловной сыграем бетховенскую сонату в четыре руки.

Старик проворчал себе что-то под нос, а Паншин продолжал по-немецки, плохо выговаривая слова:

– Мне Лизавета Михайловна показала духовную кантату, которую вы ей поднесли, – прекрасная вещь! Вы, пожалуйста, не думайте, что я не умею ценить серьезную музыку, – напротив: она иногда скучна, но зато очень пользительна.

Старик покраснел до ушей, бросил косвенный взгляд на Лизу и торопливо вышел из комнаты.

Марья Дмитриевна попросила Паншина повторить романс; но он объявил, что не желает оскорблять ушей ученого немца, и предложил Лизе заняться бетховенскою сонатой. Тогда Марья Дмитриевна вздохнула и, с своей стороны, предложила Гедеоновскому пройтись с ней по саду. «Мне хочется, – сказала она, – еще поговорить и посоветоваться с вами о бедном нашем Феде». Гедеоновский осклабился, поклонился, взял двумя пальцами свою шляпу с аккуратно положенными на одном из ее полей перчатками и удалился вместе с Марьей Дмитриевной. В комнате остались Паншин и Лиза: она достала и раскрыла сонату; оба молча сели за фортепьяно. Сверху доносились слабые звуки гамм, разыгрываемых неверными пальчиками Леночки.

Первым, как водится, весть о возвращении Лаврецкого принёс в дом Калитиных Гедеоновский. Мария Дмитриевна, вдова бывшего губернского прокурора, в свои пятьдесят лет сохранившая в чертах известную приятность, благоволит к нему, да и дом её из приятнейших в городе О... Зато Марфа Тимофеевна Пестова, семидесятилетняя сестра отца Марии Дмитриевны, не жалует Гедеоновского за склонность присочинять и болтливость. Да что взять - попович, хотя и статский советник.

Впрочем, Марфе Тимофеевне угодить вообще мудрено. Вот ведь не жалует она и Паншина - всеобщего любимца, завидного жениха, первого кавалера. Владимир Николаевич играет на фортепиано, сочиняет романсы на собственные же слова, неплохо рисует, декламирует. Он вполне светский человек, образован и ловок. Вообще же, он петербургский чиновник по особым поручениям, камер-юнкер, прибывший в О... с каким-то заданием. У Калитиных он бывает ради Лизы, девятнадцатилетней дочери Марии Дмитриевны. И, похоже, намерения его серьёзные. Но Марфа Тимофеевна уверена: не такого мужа стоит её любимица. Невысоко ставит Паншина и Лизин учитель музыки Христофор Федорович Лемм, немолодой, непривлекательный и не очень удачливый немец, тайно влюблённый в свою ученицу.

Прибытие из-за границы Федора Ивановича Лаврецкого - событие для города заметное. История его переходит из уст в уста. В Париже он случайно уличил жену в измене. Более того, после разрыва красавица Варвара Павловна получила скандальную европейскую известность.

Обитателям калитинского дома, впрочем, не показалось, что он выглядит как жертва. От него по-прежнему веет степным здоровьем, долговечной силой. Только в глазах видна усталость.

Вообще-то Федор Иванович крепкой породы. Его прадед был человеком жёстким, дерзким, умным и лукавым. Прабабка, вспыльчивая, мстительная цыганка, ни в чем не уступала мужу. Дед Петр, правда, был уже простой степной барин. Его сын Иван (отец Федора Ивановича) воспитывался, однако, французом, поклонником Жан Жака Руссо: так распорядилась тётка, у которой он жил. (Сестра его Глафира росла при родителях.) Премудрость XVIII в. наставник влил в его голову целиком, где она и пребывала, не смешавшись с кровью, не проникнув в душу.

По возвращении к родителям Ивану показалось грязно и дико в родном доме. Это не помешало ему обратить внимание на горничную матушки Маланью, очень хорошенькую, умную и кроткую девушку. Разразился скандал: Ивана отец лишил наследства, а девку приказал отправить в дальнюю деревню. Иван Петрович отбил по дороге Маланью и обвенчался с нею. Пристроив молодую жену у родственников Пестовых, Дмитрия Тимофеевича и Марфы Тимофеевны, сам отправился в Петербург, а потом за границу. В деревне Пестовых и родился 20 августа 1807 г. Федор. Прошёл почти год, прежде чем Маланья Сергеевна смогла появиться с сыном у Лаврецких. Да и то потому только, что мать Ивана перед смертью просила за сына и невестку сурового Петра Андреевича.

Счастливый отец младенца окончательно вернулся в Россию лишь через двенадцать лет. Маланья Сергеевна к этому времени умерла, и мальчика воспитывала тётка Глафира Андреевна, некрасивая, завистливая, недобрая и властная. Федю отняли у матери и передали Глафире ещё при её жизни. Он видел мать не каждый день и любил её страстно, но смутно чувствовал, что между ним и ею существовала нерушимая преграда. Тётку Федя боялся, не смел пикнуть при ней.

Вернувшись, Иван Петрович сам занялся воспитанием сына. Одел его по-шотландски и нанял ему швейцара. Гимнастика, естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло и геральдика составили стержень воспитательной системы. Будили мальчика в четыре утра; окатив холодной водой, заставляли бегать вокруг столба на верёвке; кормили раз в день; учили ездить верхом и стрелять из арбалета. Когда Феде минуло шестнадцать лет, отец стал воспитывать в нем презрение к женщинам.

Через несколько лет, схоронив отца, Лаврецкий отправился в Москву и в двадцать три года поступил в университет. Странное воспитание дало свои плоды. Он не умел сойтись с людьми, ни одной женщине не смел взглянуть в глаза. Сошёлся он только с Михалевичем, энтузиастом и стихотворцем. Этот-то Михалевич и познакомил друга с семейством красавицы Варвары Павловны Коробьиной. Двадцатишестилетний ребёнок лишь теперь понял, для чего стоит жить. Варенька была очаровательна, умна и порядочно образованна, могла поговорить о театре, играла на фортепиано.

Через полгода молодые прибыли в Лаврики. Университет был оставлен (не за студента же выходить замуж), и началась счастливая жизнь. Глафира была удалена, и на место управительницы прибыл генерал Коробьин, папенька Варвары Павловны; а чета укатила в Петербург, где у них родился сын, скоро умерший. По совету врачей они отправились за границу и осели в Париже. Варвара Павловна мгновенно обжилась здесь и стала блистать в обществе. Скоро, однако, в руки Лаврецкого попала любовная записка, адресованная жене, которой он так слепо доверял. Сначала его охватило бешенство, желание убить обоих («прадед мой мужиков за ребра вешал»), но потом, распорядившись письмом о ежегодном денежном содержании жене и о выезде генерала Коробьина из имения, отправился в Италию. Газеты тиражировали дурные слухи о жене. Из них же узнал, что у него родилась дочь. Появилось равнодушие ко всему. И все же через четыре года захотелось вернуться домой, в город О..., но поселиться в Лавриках, где они с Варей провели первые счастливые дни, он не захотел.

Лиза с первой же встречи обратила на себя его внимание. Заметил он около неё и Паншина. Мария Дмитриевна не скрыла, что камер-юнкер без ума от её дочери. Марфа же Тимофеевна, правда, по-прежнему считала, что Лизе за Паншиным не быть.

В Васильевском Лаврецкий осмотрел дом, сад с прудом: усадьба успела одичать. Тишина неспешной уединённой жизни обступила его. И какая сила, какое здоровье было в этой бездейственной тишине. Дни шли однообразно, но он не скучал: занимался хозяйством, ездил верхом, читал.

Недели через три поехал в О... к Калитиным. Застал у них Лемма. Вечером, отправившись проводить его, задержался у него. Старик был тронут и признался, что пишет музыку, кое-что сыграл и спел.

В Васильевском разговор о поэзии и музыке незаметно перешёл в разговор о Лизе и Паншине. Лемм был категоричен: она его не любит, просто слушается маменьку. Лиза может любить одно прекрасное, а он не прекрасен, т.е. душа его не прекрасна

Лиза и Лаврецкий все больше доверяли друг другу. Не без стеснения спросила она однажды о причинах его разрыва с женой: как же можно разрывать то, что Бог соединил? Вы должны простить. Она уверена, что надо прощать и покоряться. Этому ещё в детстве научила её няня Агафья, рассказывавшая житие пречистой девы, жития святых и отшельников, водившая в церковь. Собственный её пример воспитывал покорность, кротость и чувство долга.

Неожиданно в Васильевском появился Михалевич. Он постарел, видно было, что не преуспевает, но говорил так же горячо, как в молодости, читал собственные стихи: «...И я сжёг все, чему поклонялся,/ Поклонился всему, что сжигал».

Потом друзья долго и громко спорили, обеспокоив продолжавшего гостить Лемма. Нельзя желать только счастья в жизни. Это означает - строить на песке. Нужна вера, а без неё Лаврецкий - жалкий вольтерьянец. Нет веры - нет и откровения, нет понимания, что делать. Нужно чистое, неземное существо, которое исторгнет его из апатии.

После Михалевича прибыли в Васильевское Калитины. Дни прошли радостно и беззаботно. «Я говорю с ней, словно я не отживший человек», - думал о Лизе Лаврецкий. Провожая верхом их карету, он спросил: «Ведь мы друзья теперь?..» Она кивнула в ответ.

В следующий вечер, просматривая французские журналы и газеты, Федор Иванович наткнулся на сообщение о внезапной кончине царицы модных парижских салонов мадам Лаврецкой. Наутро он уже был у Калитиных. «Что с вами?» - поинтересовалась Лиза. Он передал ей текст сообщения. Теперь он свободен. «Вам не об этом надо думать теперь, а о прощении...» - возразила она и в завершение разговора отплатила таким же доверием: Паншин просит её руки. Она вовсе не влюблена в него, но готова послушаться маменьку. Лаврецкий упросил Лизу подумать, не выходить замуж без любви, по чувству долга. В тот же вечер Лиза попросила Паншина не торопить её с ответом и сообщила об этом Лаврецкому. Все последующие дни в ней чувствовалась тайная тревога, она будто даже избегала Лаврецкого. А его настораживало ещё и отсутствие подтверждений о смерти жены. Да и Лиза на вопрос, решилась ли она дать ответ Паншину, произнесла, что ничего не знает. Сама себя не знает.

В один из летних вечеров в гостиной Паншин начал упрекать новейшее поколение, говорил, что Россия отстала от Европы (мы даже мышеловки не выдумали). Он говорил красиво, но с тайным озлоблением. Лаврецкий неожиданно стал возражать и разбил противника, доказав невозможность скачков и надменных переделок, требовал признания народной правды и смирения перед нею. Раздражённый Паншин воскликнул; что же тот намерен делать? Пахать землю и стараться как можно лучше её пахать.

Лиза все время спора была на стороне Лаврецкого. Презрение светского чиновника к России её оскорбило. Оба они поняли, что любят и не любят одно и то же, а расходятся только в одном, но Лиза втайне надеялась привести его к Богу. Смущение последних дней исчезло.

Все понемногу расходились, и Лаврецкий тихо вышел в ночной сад и сел на скамью. В нижних окнах показался свет. Это со свечой в руке шла Лиза. Он тихо позвал её и, усадив под липами, проговорил: «...Меня привело сюда... Я люблю вас».

Возвращаясь по заснувшим улицам, полный радостного чувства, он услышал дивные звуки музыки. Он обратился туда, откуда неслись они, и позвал: Лемм! Старик показался в окне и, узнав его, бросил ключ. Давно Лаврецкий не слышал ничего подобного. Он подошёл и обнял старика. Тот помолчал, затем улыбнулся и заплакал: «Это я сделал, ибо я великий музыкант».

На другой день Лаврецкий съездил в Васильевское и уже вечером вернулся в город, В передней его встретил запах сильных духов, тут же стояли баулы. Переступив порог гостиной, он увидел жену. Сбивчиво и многословно она стала умолять простить её, хотя бы ради ни в чем не виноватой перед ним дочери: Ада, проси вместе со мной своего отца. Он предложил ей поселиться в Лавриках, но никогда не рассчитывать на возобновление отношений. Варвара Павловна была сама покорность, но в тот же день посетила Калитиных. Там уже состоялось окончательное объяснение Лизы и Паншина. Мария Дмитриевна была в отчаянии. Варвара Павловна сумела занять, а потом и расположить её в свою пользу, намекнула, что Федор Иванович не лишил её окончательно «своего присутствия». Лиза получила записку Лаврецкого, и встреча с его женой не была для неё неожиданностью («Поделом мне»). Она держалась стоически в присутствии женщины, которую когда-то любил «он».

Явился Паншин. Варвара Павловна сразу нашла тон и с ним. Спела романс, поговорила о литературе, о Париже, заняла полусветской, полухудожественной болтовнёй. Расставаясь, Мария Дмитриевна выразила готовность попытаться примирить её с мужем.

Лаврецкий вновь появился в калитинском доме, когда получил записку Лизы с приглашением зайти к ним. Он сразу поднялся к Марфе Тимофеевне. Та нашла предлог оставить их с Лизой наедине. Девушка пришла сказать, что им остаётся исполнить свой долг. Федор Иванович должен помириться с женой. Разве теперь не видит он сам: счастье зависит не от людей, а от Бога.

Когда Лаврецкий спускался вниз, лакей пригласил его к Марье Дмитриевне. Та заговорила о раскаянии его жены, просила простить её, а потом, предложив принять её из рук в руки, вывела из-за ширмы Варвару Павловну. Просьбы и уже знакомые сцены повторились. Лаврецкий наконец пообещал, что будет жить с нею под одной крышей, но посчитает договор нарушенным, если она позволит себе выехать из Лавриков.

На следующее утро он отвёз жену и дочь в Лаврики и через неделю уехал в Москву. А через день Варвару Павловну навестил Паншин и прогостил три дня.

Через год до Лаврецкого дошла весть, что Лиза постриглась в монастыре, в одном из отдалённых краёв России. По прошествии какого-то времени он посетил этот монастырь. Лиза прошла близко от него - и не взглянула, только ресницы её чуть дрогнули и ещё сильнее сжались пальцы, держащие чётки.

А Варвара Павловна очень скоро переехала в Петербург, потом - в Париж. Около неё появился новый поклонник, гвардеец необыкновенной крепости сложения. Она никогда не приглашает его на свои модные вечера, но в остальном он пользуется её расположением вполне.

Прошло восемь лет. Лаврецкий вновь посетил О... Старшие обитательницы калитинского дома уже умерли, и здесь царствовала молодёжь: младшая сестра Лизы, Леночка, и её жених. Было весело и шумно. Федор Иванович прошёлся по всем комнатам. В гостиной стояло то же самое фортепиано, у окна стояли те же самые пяльцы, что и тогда. Только обои были другими.

В саду он увидел ту же скамейку и прошёлся по той же аллее. Грусть его была томительна, хотя в нем уже совершался тот перелом, без которого нельзя остаться порядочным человеком: он перестал думать о собственном счастье.

Много замечательных произведений написал известный русский писатель И. С.Тургенев, «Дворянское гнездо» - одно из лучших.

В романе «Дворянское гнездо» Тургенев описывает нравы и обычаи жизни русского дворянства, его интересы и увлечения.

Главный герой произведения - дворянин Лаврецкий Федор Иванович - воспитывался в семье своей тетки Глафиры. Мать Федора - бывшая горничная - умерла, когда мальчик был совсем маленьким. Отец жил за границей. Когда Федору исполнилось двенадцать лет, отец возвращается домой и сам занимается воспитанием сына.

Роман «Дворянское гнездо», краткое содержание произведения дают нам возможность узнать, какое домашнее образование и воспитание получали дети в дворянских семьях. Федора обучали многим наукам. Его воспитание было суровым: рано утром будили, кормили раз в сутки, учили ездить верхом на лошади и стрелять. Когда отец умер, Лаврецкий уезжает учиться в Москву. Было ему тогда 23 года.

Роман «Дворянское гнездо», краткое содержание этого произведения позволит нам узнать об увлечениях и пристрастиях молодых дворян России. Во время одного из посещений театра Федор увидел в ложе красивую девушку - Варвару Павловну Коробьину. Приятель знакомит его с семьей красавицы. Варенька была умна, мила, образованна.

Учеба в университете была заброшена из-за женитьбы Федора на Варваре. Молодые супруги переезжают в Петербург. Там у них рождается и вскоре умирает сын. По совету врача Лаврецкие отправляются жить в Париж. Вскоре предприимчивая Варвара становится хозяйкой популярного салона и заводит интрижку с одним из своих посетителей. Узнав об случайно прочитав любовную записку ее избранника, Лаврецкий порывает с ней все отношения и возвращается в свое имение.

Однажды он навестил двоюродную сестру, Калитину Марию Дмитриевну, проживающую с двумя дочерьми - Лизой и Леной. Старшая - набожная Лиза - заинтересовала Федора, и вскоре он понял, что его чувства к этой девушке серьезные. У Лизы был поклонник, некий Паншин, которого она не любила, но по совету матушки не отталкивала.

В одном из французских журналов Лаврецкий прочитал, что его жена умерла. Федор объясняется Лизе в любви и узнает, что его любовь взаимна.

Счастью молодого человека не было границ. Наконец он встретил девушку своей мечты: нежную, очаровательную и к тому же серьезную. Но, когда он возвратился домой, в фойе его ждала живая и невредимая Варвара. Она слезно умоляла мужа простить ее хотя бы ради их дочери Ады. Скандально известная в Париже, красавица Варенька очень нуждалась в деньгах, поскольку ее салон уже не давал ей необходимого для роскошной жизни дохода.

Лаврецкий назначает ей годовое содержание и разрешает поселиться в его имении, но жить с ней отказывается. Умная и находчивая Варвара поговорила с Лизой и убедила набожную и кроткую девушку отказаться от Федора. Лиза убеждает Лаврецкого не оставлять свою семью. Тот поселяет семью в своем имении, а сам уезжает в Москву.

Глубоко разочарованная в своих несбывшихся надеждах, Лиза порывает все отношения со светским миром и уходит в монастырь, чтобы найти там смысл жизни в страданиях и молитвах. Лаврецкий посещает ее в монастыре, но девушка на него даже не взглянула. Ее чувства выдали лишь дрогнувшие ресницы.

А Варенька снова уехала в Петербург, а затем - в Париж, чтобы продолжить там веселую и беззаботную жизнь. «Дворянское гнездо», краткое содержание романа напоминает нам, как много места в душе человека занимают его чувства, особенно любовь.

Через восемь лет Лаврецкий посещает дом, где когда-то он встретился с Лизой. Федор снова окунулся в атмосферу прошлого - тот же сад за окном, тот же рояль в гостиной. После возвращения домой он долго жил грустными воспоминаниями о своей несостоявшейся любви.

«Дворянское гнездо», краткое содержание произведения позволили нам прикоснуться к некоторым особенностям образа жизни и обычаев русского дворянства XIX века.

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

И. С. Тургенев
Дворянское гнездо

© Издательство «Детская литература». 2002

© В. П. Панов. Иллюстрации, 1988

* * *

Дворянское гнездо

I

Весенний, светлый день клонился к вечеру; небольшие розовые тучки стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли мимо, а уходили в самую глубь лазури.

Перед раскрытым окном красивого дома, в одной из крайних улиц губернского города О… (дело происходило в 1842 году), сидели две женщины – одна лет пятидесяти, другая уже старушка, семидесяти лет.

Первую из них звали Марьей Дмитриевной Калитиной. Ее муж, бывший губернский прокурор, известный в свое время делец, – человек бойкий и решительный, желчный и упрямый, – умер лет десять тому назад. Он получил изрядное воспитание, учился в университете, но, рожденный в сословии бедном, рано понял необходимость проложить себе дорогу и набить деньгу. Марья Дмитриевна вышла за него по любви: он был недурен собою, умен и, когда хотел, очень любезен. Марья Дмитриевна (в девицах Пестова) еще в детстве лишилась родителей, провела несколько лет в Москве, в институте, и, вернувшись оттуда, жила в пятидесяти верстах от О…, в родовом своем селе Покровском, с теткой да с старшим братом. Брат этот скоро переселился в Петербург на службу и держал и сестру и тетку в черном теле, пока внезапная смерть не положила предела его поприщу. Марья Дмитриевна наследовала Покровское, но не долго жила в нем; на второй же год после ее свадьбы с Калитиным, который в несколько дней успел покорить ее сердце, Покровское было променено на другое имение, гораздо более доходное, но некрасивое и без усадьбы; и в то же время Калитин приобрел дом в городе О…, где и поселился с женою на постоянное жительство. При доме находился большой сад; одной стороной он выходил прямо в поле, за город. «Стало быть, – решил Калитин, большой неохотник до сельской тишины, – в деревню таскаться незачем». Марья Дмитриевна не раз в душе пожалела о своем хорошеньком Покровском с веселой речкой, широкими лугами и зелеными рощами; но она ни в чем не прекословила мужу и благоговела пред его умом и знанием света. Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому и к городской жизни, что сама не захотела выехать из О…

Марья Дмитриевна в молодости пользовалась репутацией миленькой блондинки; и в пятьдесят лет черты ее не были лишены приятности, хотя немного распухли и сплылись. Она была более чувствительна, нежели добра, и до зрелых лет сохранила институтские замашки; она избаловала себя, легко раздражалась и даже плакала, когда нарушались ее привычки; зато она была очень ласкова и любезна, когда все ее желания исполнялись и никто ей не прекословил. Дом ее принадлежал к числу приятнейших в городе. Состояние у ней было весьма хорошее, не столько наследственное, сколько благоприобретенное мужем. Обе дочери жили с нею; сын воспитывался в одном из лучших казенных заведений в Петербурге.

Старушка, сидевшая с Марьей Дмитриевной под окошком, была та самая тетка, сестра ее отца, с которою она провела некогда несколько уединенных лет в Покровском. Звали ее Марфой Тимофеевной Пестовой. Она слыла чудачкой, нрав имела независимый, говорила всем правду в глаза и при самых скудных средствах держалась так, как будто за ней водились тысячи. Она терпеть не могла покойного Калитина и, как только ее племянница вышла за него замуж, удалилась в свою деревушку, где прожила целых десять лет у мужика в курной избе. Марья Дмитриевна ее побаивалась. Черноволосая и быстроглазая даже в старости, маленькая, востроносая, Марфа Тимофеевна ходила живо, держалась прямо и говорила скоро и внятно, тонким и звучным голоском. Она постоянно носила белый чепец и белую кофту.

– О чем ты это? – спросила она вдруг Марью Дмитриевну. – О чем вздыхаешь, мать моя?

– Так, – промолвила та. – Какие чудесные облака!

– Так тебе их жалко, что ли?

Марья Дмитриевна ничего не отвечала.

– Что это Гедеоновский нейдет? – проговорила Марфа Тимофеевна, проворно шевеля спицами (она вязала большой шерстяной шарф). – Он бы повздыхал вместе с тобою, – не то соврал бы что-нибудь.

– Как вы всегда строго о нем отзываетесь! Сергей Петрович – почтенный человек.

– Почтенный! – повторила с укоризной старушка.

– И как он покойному мужу был предан! – проговорила Марья Дмитриевна, – до сих пор вспомнить о нем равнодушно не может.

– Еще бы! тот его за уши из грязи вытащил, – проворчала Марфа Тимофеевна, и спицы еще быстрее заходили в ее руках.

– Глядит таким смиренником, – начала она снова, – голова вся седая, а что рот раскроет, то солжет или насплетничает. А еще статский советник! Ну, и то сказать: попович!

– Кто же без греха, тетушка? Эта слабость в нем есть, конечно. Сергей Петрович воспитания, конечно, не получил, по-французски не говорит; но он, воля ваша, приятный человек.

– Да, он ручки у тебя всё лижет. По-французски не говорит, – эка беда! Я сама не сильна во французском «диалехте». Лучше бы он ни по-каковски не говорил: не лгал бы. Да вот он, кстати, легок на помине, – прибавила Марфа Тимофеевна, глянув на улицу. – Вон он шагает, твой приятный человек. Экой длинный, словно аист!

Марья Дмитриевна поправила свои локоны. Марфа Тимофеевна с усмешкой посмотрела на нее.

– Что это у тебя, никак, седой волос, мать моя? Ты побрани свою Палашку. Чего она смотрит?

– Уж вы, тетушка, всегда… – пробормотала с досадой Марья Дмитриевна и застучала пальцами по ручке кресел.

– Сергей Петрович Гедеоновский! – пропищал краснощекий казачок, выскочив из-за двери.

II

Вошел человек высокого роста, в опрятном сюртуке, коротеньких панталонах, серых замшевых перчатках и двух галстуках – одном черном, сверху, другом белом, снизу. Всё в нем дышало приличием и пристойностью, начиная с благообразного лица и гладко причесанных висков до сапогов без каблуков и без скрыпу. Он поклонился сперва хозяйке дома, потом Марфе Тимофеевне и, медленно стащив перчатки, подошел к ручке Марьи Дмитриевны. Поцеловав ее почтительно и два раза сряду, он сел не торопясь в кресла и с улыбкой, потирая самые кончики пальцев, проговорил:

– А Елизавета Михайловна здоровы?

– Да, – отвечала Марья Дмитриевна, – она в саду.

– И Елена Михайловна?

– Леночка в саду тоже. Нет ли чего новенького?

– Как не быть-с, как не быть-с, – возразил гость, медленно моргая и вытягивая губы. – Гм!.. да вот пожалуйте, есть новость, и преудивительная: Лаврецкий Федор Иваныч приехал.

– Федя! – воскликнула Марфа Тимофеевна. – Да ты, полно, не сочиняешь ли, отец мой?

– Никак нет-с, я их самолично видел.

– Ну, это еще не доказательство.

– Очень поздоровели, – продолжал Гедеоновский, показывая вид, будто не слышал замечания Марфы Тимофеевны, – в плечах еще шире стали, и румянец во всю щеку.



– Поздоровел, – произнесла с расстановкой Марья Дмитриевна, – кажется, с чего бы ему здороветь?

– Да-с, – возразил Гедеоновский, – другой на его месте и в свет-то показаться посовестился бы.

– Это отчего? – перебила Марья Тимофеевна, – это что за вздор? Человек возвратился на родину – куда ж ему деться прикажете? И благо он в чем виноват был!

– Муж всегда виноват, сударыня, осмелюсь вам доложить, когда жена нехорошо ведет себя.

– Это ты, батюшка, оттого говоришь, что сам женат не был.

Гедеоновский принужденно улыбнулся.

– Позвольте полюбопытствовать, – спросил он после небольшого молчания, – кому назначается этот миленький шарф?

Марфа Тимофеевна быстро взглянула на него.

– А тому назначается, – возразила она, – кто никогда не сплетничает, не хитрит и не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю хорошо; он только тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился он по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, – прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. – А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать не буду.

И Марфа Тимофеевна удалилась.

– Вот она всегда так, – проговорила Марья Дмитриевна, проводив свою тетку глазами, – всегда!

– Лета ихние! Что делать-с! – заметил Гедеоновский. – Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал, что нонеча, мол, курица и та с хитростью к зерну приближается – всё норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.

Марья Дмитриевна слабо улыбнулась и протянула Гедеоновскому свою пухлую руку с отделенным пятым пальчиком. Он приложился к ней губами, а она пододвинула к нему свое кресло и, слегка нагнувшись, спросила вполголоса:

– Так видели вы его? В самом деле он – ничего, здоров, весел?

– Весел-с, ничего-с, – возразил Гедеоновский шепотом.

– А не слыхали вы, где его жена теперь?

– В последнее время в Париже была-с; теперь, слышно, в итальянское государство переселилась.

– Это ужасно, право, – Федино положение; я не знаю, как он переносит. Случаются, точно, несчастья со всяким; но ведь его, можно сказать, на всю Европу распубликовали.

Гедеоновский вздохнул:

– Да-с, да-с. Ведь она, говорят, и с артистами, и с пиянистами, и, как там по-ихнему, со львами да со зверями знакомство вела. Стыд потеряла совершенно…

– Очень, очень жалко, – проговорила Марья Дмитриевна. – По-родственному: ведь он мне, Сергей Петрович, вы знаете, внучатный племянник.

– Как же-с, как же-с. Как мне не знать-с всего, что до вашего семейства относится? Помилуйте-с.

– Придет он к нам, как вы думаете?

– Должно полагать-с; а впрочем, они, слышно, к себе в деревню собираются.

Марья Дмитриевна подняла глаза к небу:

– Ах, Сергей Петрович, Сергей Петрович, как я подумаю, как нам, женщинам, нужно осторожно вести себя!

– Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию, такие – нрава непостоянного… ну, и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал из кармана клетчатый синий платок и начал его развертывать.) Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно к своим глазам.) Но, вообще говоря, если рассудить, то есть… Пыль в городе необыкновенная, – заключил он.

– Maman, maman, – вскричала, вбегая в комнату, смазливая девочка лет одиннадцати, – к нам Владимир Николаич верхом едет!

Марья Дмитриевна встала; Сергей Петрович тоже встал и поклонился. «Елене Михайловне наше нижайшее», – проговорил он и, отойдя в угол для приличия, принялся сморкать свой длинный и правильный нос.

– Какая у него чудесная лошадь! – продолжала девочка. – Он сейчас был у калитки и сказал нам с Лизой, что к крыльцу подъедет.

Послышался топот копыт, и стройный всадник на красивом гнедом коне показался на улице и остановился перед раскрытым окном.

III

– Здравствуйте, Марья Дмитриевна! – воскликнул звучным и приятным голосом всадник. – Как вам нравится моя новая покупка?

Марья Дмитриевна подошла к окну:

– Здравствуйте, Woldemar! Ах, какая славная лошадь! У кого вы ее купили?

– У ремонтера… Дорого взял, разбойник.

– Как ее зовут?

– Орландом… Да это имя глупо; я хочу переменить… Eh bien, eh bien, mon garcon…1
Ну, ну, мой мальчик… (фр. )

Какой неугомонный!

Конь фыркал, переступал ногами и махал опененною мордой.

– Леночка, погладьте ее, не бойтесь…

Девочка протянула из окна руку, но Орланд вдруг взвился на дыбы и бросился в сторону. Всадник не потерялся, взял коня в шенкеля, вытянул его хлыстом по шее и, несмотря на его сопротивление, поставил его опять перед окном.

– Prenez garde, prenez garde2
Это даже очень шикарно (фр. ).

, – твердила Марья Дмитриевна.

– Леночка, поласкайте его, – возразил всадник, – я не позволю ему вольничать.

Девочка опять протянула руку и робко коснулась трепетавших ноздрей Орланда, который беспрестанно вздрагивал и грыз удила.

– Браво! – воскликнула Марья Дмитриевна, – а теперь слезьте и придите к нам.

Всадник лихо повернул коня, дал ему шпоры и, проскакав коротким галопом по улице, въехал на двор.


Минуту спустя он вбежал, помахивая хлыстиком, из двери передней в гостиную; в то же время на пороге другой двери показалась стройная, высокая, черноволосая девушка лет девятнадцати – старшая дочь Марьи Дмитриевны, Лиза.

IV

Молодой человек, с которым мы только что познакомили читателей, прозывался Владимиром Николаичем Паншиным. Он служил в Петербурге чиновником по особым поручениям в Министерстве внутренних дел. В город О… он приехал для исполнения временного казенного поручения и состоял в распоряжении губернатора, генерала Зонненберга, которому доводился дальним родственником. Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими глазами, помятым лицом и нервической дерготней в губах, весь свой век терся между знатью, посещал английские клубы обеих столиц и слыл за ловкого, не очень надежного, но милого и задушевного малого. Несмотря на всю свою ловкость, он находился почти постоянно на самом рубеже нищеты и оставил своему единственному сыну состояние небольшое и расстроенное. Зато он, по-своему, позаботился об его воспитании: Владимир Николаич говорил по-французски прекрасно, по-английски хорошо, по-немецки дурно. Так оно и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в ход германское словцо в некоторых, большею частью забавных, случаях – можно, c’est même très chic3
Осторожнее, осторожнее (фр. ).

Как выражаются петербургские парижане. Владимир Николаич с пятнадцатилетнего возраста уже умел не смущаясь войти в любую гостиную, приятно повертеться в ней и кстати удалиться. Отец Паншина доставил сыну своему много связей; тасуя карты между двумя робберами или после удачного «большого шлема», он не пропускал случая запустить словечко о своем «Володьке» какому-нибудь важному лицу, охотнику до коммерческих игр. С своей стороны, Владимир Николаич во время пребывания в университете, откуда он вышел с чином действительного студента, познакомился с некоторыми знатными молодыми людьми и стал вхож в лучшие дома. Его везде охотно принимали; он был очень недурен собою, развязен, забавен, всегда здоров и на всё готов; где нужно – почтителен, где можно – дерзок, отличный товарищ, un charmant garcon4
Прелестный малый (фр. ).

Заветная область раскрылась перед ним. Паншин скоро понял тайну светской науки; он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел с полунасмешливой важностью заниматься вздором и показать вид, что почитает всё важное за вздор; танцевал отлично, одевался по-английски. В короткое время он прослыл одним из самых любезных и ловких молодых людей в Петербурге. Паншин был действительно очень ловок, – не хуже отца; но он был также очень даровит. Всё ему далось: он мило пел, бойко рисовал, писал стихи, весьма недурно играл на сцене. Ему всего пошел двадцать восьмой год, а он был уже камер-юнкером и чин имел весьма изрядный. Паншин твердо верил в себя, в свой ум, в свою проницательность; он шел вперед смело и весело, полным махом; жизнь его текла как по маслу. Он привык нравиться всем, старому и малому, и воображал, что знает людей, особенно женщин: он хорошо знал их обыденные слабости. Как человек не чуждый художеству, он чувствовал в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе он был холоден и хитр, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок всё караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне. К чести его должно сказать, что он никогда не хвастался своими победами. В дом Марьи Дмитриевны он попал тотчас по приезде в О… и скоро освоился в нем совершенно. Марья Дмитриевна в нем души не чаяла.

Паншин любезно раскланялся со всеми находившимися в комнате, пожал руку у Марьи Дмитриевны и у Лизаветы Михайловны, слегка потрепал Гедеоновского по плечу и, повернувшись на каблуках, поймал Леночку за голову и поцеловал ее в лоб.

– И вы не боитесь ездить на такой злой лошади? – спросила его Марья Дмитриевна.

– Помилуйте, она пресмирная; а вот, я доложу вам, чего я боюсь: я боюсь играть в преферанс с Сергеем Петровичем; вчера у Беленицыных он обыграл меня в пух.

Гедеоновский засмеялся тоненьким и подобострастным смехом: он заискивал в молодом блестящем чиновнике из Петербурга, губернаторском любимце. В разговорах своих с Марьей Дмитриевной он часто упоминал о замечательных способностях Паншина. Ведь вот, рассуждал он, как не похвалить? И в высшей сфере жизни успевает молодой человек, и служит примерно, и гордости ни малейшей. Впрочем, Паншина и в Петербурге считали дельным чиновником: работа кипела у него в руках; он говорил о ней шутя, как оно и следует светскому человеку, не придающему особенного значения своим трудам, но был «исполнитель». Начальники любят таких подчиненных; сам он не сомневался в том, что, если захочет, будет со временем министром.

– Вы изволите говорить, что я обыграл вас, – промолвил Гедеоновский, – а на прошлой неделе кто у меня выиграл двенадцать рублей? да еще…

– Злодей, злодей, – перебил его Паншин с ласковой, но чуть-чуть презрительной небрежностью и, не обращая более на него внимания, подошел к Лизе.

– Я не мог найти здесь увертюру «Оберона», – начал он. – Беленицына только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, – на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву, и через неделю вы будете иметь эту увертюру. Кстати, – продолжал он, – я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите, я вам спою? Не знаю, что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, – я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.

– Зачем же после? – вмешалась Марья Дмитриевна, – отчего же не теперь?

– Слушаю-с, – промолвил Паншин с какой-то светлой и сладкой улыбкой, которая у него и появлялась и пропадала вдруг, – пододвинул коленом стул, сел за фортепьяно и, взявши несколько аккордов, запел, четко отделяя слова, следующий романс:


Луна плывет высоко над землею
Меж бледных туч;
Но движет с вышины волной морскою
Волшебный луч.
Моей души тебя признало море
Своей луной,
И движется – и в радости и в горе –
Тобой одной.
Тоской любви, тоской немых стремлений
Душа полна;
Мне тяжело… Но ты чужда смятений,
Как та луна.

Второй куплет был спет Паншиным с особенным выражением и силой; в бурном аккомпанементе слышались переливы волн. После слов: «Мне тяжело…» – он вздохнул слегка, опустил глаза и понизил голос – morendo5
Замирая (ит. ).

Когда он кончил, Лиза похвалила мотив, Марья Дмитриевна сказала: «Прелестно», а Гедеоновский даже крикнул: «Восхитительно! и поэзия, и гармония одинаково восхитительны!..» Леночка с детским благоговением посмотрела на певца. Словом, всем присутствовавшим очень понравилось произведение молодого дилетанта; но за дверью гостиной в передней стоял только что пришедший, уже старый человек, которому, судя по выражению его потупленного лица и движениям плечей, романс Паншина, хотя и премиленький, не доставил удовольствия. Подождав немного и смахнув пыль с сапогов толстым носовым платком, человек этот внезапно съежил глаза, угрюмо сжал губы, согнул свою, и без того сутулую, спину и медленно вошел в гостиную.

– А! Христофор Федорыч, здравствуйте! – воскликнул прежде всех Паншин и быстро вскочил со стула.

– Я и не подозревал, что вы здесь, – я бы при вас ни за что не решился спеть свой романс. Я знаю, вы не охотник до легкой музыки.


– Я не слушиль, – произнес дурным русским языком вошедший человек и, раскланявшись со всеми, неловко остановился посреди комнаты.

– Вы, мосье Лемм, – сказала Марья Дмитриевна, – пришли дать урок музыки Лизе?

– Нет, не Лисафет Михайловне, а Елен Михайловне.

– А! Ну, что ж – прекрасно. Леночка, ступай наверх с господином Леммом.

Старик пошел было вслед за девочкой, но Паншин остановил его.

– Не уходите после урока, Христофор Федорыч, – сказал он, – мы с Лизаветой Михайловной сыграем бетговенскую сонату в четыре руки.

Старик проворчал себе что-то под нос, а Паншин продолжал по-немецки, плохо выговаривая слова:

– Мне Лизавета Михайловна показала духовную кантату, которую вы ей поднесли, – прекрасная вещь! Вы, пожалуйста, не думайте, что я не умею ценить серьезную музыку, – напротив: она иногда скучна, но зато очень пользительна.

Старик покраснел до ушей, бросил косвенный взгляд на Лизу и торопливо вышел из комнаты.

Марья Дмитриевна попросила Паншина повторить романс; но он объявил, что не желает оскорблять ушей ученого немца, и предложил Лизе заняться бетговенскою сонатой. Тогда Марья Дмитриевна вздохнула и, с своей стороны, предложила Гедеоновскому пройтись с ней по саду. «Мне хочется, – сказала она, – еще поговорить и посоветоваться с вами о бедном нашем Феде». Гедеоновский осклабился, поклонился, взял двумя пальцами свою шляпу с аккуратно положенными на одном из ее полей перчатками и удалился вместе с Марьей Дмитриевной. В комнате остались Паншин и Лиза; она достала и раскрыла сонату; оба молча сели за фортепьяно. Сверху доносились слабые звуки гамм, разыгрываемых неверными пальчиками Леночки.

V

Христофор Теодор Готлиб Лемм родился в 1786 году, в королевстве Саксонском, в городе Хемнице, от бедных музыкантов. Отец его играл на валторне, мать на арфе; сам он уже по пятому году упражнялся на трех различных инструментах. Восьми лет он осиротел, а с десяти начал зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством. Он долго вел бродячую жизнь, играл везде – и в трактирах, и на ярмарках, и на крестьянских свадьбах, и на балах; наконец попал в оркестр и, подвигаясь всё выше и выше, достиг дирижерского места. Исполнитель он был довольно плохой, но музыку знал основательно. На двадцать восьмом году переселился он в Россию. Его выписал большой барин, который сам терпеть не мог музыки, но держал оркестр из чванства. Лемм прожил у него лет семь в качестве капельмейстера и отошел от него с пустыми руками: барин разорился, хотел дать ему на себя вексель, но впоследствии отказал ему и в этом, – словом, не заплатил ему ни копейки. Ему советовали уехать; но он не хотел вернуться домой нищим из России, из великой России, этого золотого дна артистов; он решился остаться и испытать свое счастье. В течение двадцати лет бедный немец пытал свое счастье: побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и сносил многое, узнал нищету, бился как рыба об лед; но мысль о возвращении на родину не покидала его среди всех бедствий, которым он подвергался; она только одна его и поддерживала. Судьбе, однако, не было угодно порадовать его этим последним и первым счастьем: пятидесяти лет, больной, до времени одряхлевший, застрял он в городе О… и остался в нем навсегда, уже окончательно потеряв всякую надежду покинуть ненавистную ему Россию и кое-как поддерживая уроками свое скудное существование. Наружность Лемма не располагала в его пользу. Он был небольшого роста, сутуловат, с криво выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с бледно-синими ногтями на твердых, неразгибавшихся пальцах жилистых красных рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости, производило впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные глазки; ступал он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое тело. Иные его движения напоминали неуклюжее охорашивание совы в клетке, когда она чувствует, что на нее глядят, а сама едва видит своими огромными, желтыми, пугливо и дремотно моргающими глазами. Застарелое, неумолимое горе положило на бедного музикуса свою неизгладимую печать, искривило и обезобразило его и без того невзрачную фигуру; но для того, кто умел не останавливаться на первых впечатлениях, что-то доброе, честное, что-то необыкновенное виднелось в этом полуразрушенном существе. Поклонник Баха и Генделя, знаток своего дела, одаренный живым воображением и той смелостью мысли, которая доступна одному германскому племени, Лемм со временем – кто знает? – стал бы в ряду великих композиторов своей родины, если б жизнь иначе его повела; но не под счастливой звездой он родился! Он много написал на своем веку – и ему не удалось увидеть ни одного своего произведения изданным; не умел он приняться за дело как следовало, поклониться кстати, похлопотать вовремя. Как-то, давным-давно тому назад, один его поклонник и друг, тоже немец и тоже бедный, издал на свой счет две его сонаты, – да и те остались целиком в подвалах музыкальных магазинов; глухо и бесследно провалились они, словно их ночью кто в реку бросил. Лемм, наконец, махнул рукой на всё; притом и годы брали свое: он зачерствел, одеревенел, как пальцы его одеревенели. Один, с старой кухаркой, взятой им из богадельни (он никогда женат не был), проживал он в О… в небольшом домишке, недалеко от калитинского дома; много гулял, читал Библию, да собрание протестантских псалмов, да Шекспира в шлегелевском переводе. Он давно ничего не сочинял; но, видно, Лиза, лучшая его ученица, умела его расшевелить: он написал для нее кантату, о которой упомянул Паншин. Слова этой кантаты были им заимствованы из собрания псалмов; некоторые стихи он сам присочинил. Ее пели два хора – хор счастливцев и хор несчастливцев; оба они к концу примирялись и пели вместе: «Боже милостивый, помилуй нас, грешных, и отжени от нас всякие лукавые мысли и земные надежды». На заглавном листе, весьма тщательно написанном и даже разрисованном, стояло: «Только праведные правы. Духовная кантата. Сочинена и посвящена девице Елизавете Калитиной, моей любезной ученице, ее учителем, X. Т. Г. Леммом». Слова: «Только праведные правы» и «Елизавете Калитиной» были окружены лучами. Внизу было приписано: «Для вас одних, fur Sie allein». Оттого-то Лемм и покраснел и взглянул искоса на Лизу; ему было очень больно, когда Паншин заговорил при нем об его кантате.

VI

Паншин громко и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл вторую руку), но Лиза не начинала своей партии. Он остановился и посмотрел на нее. Глаза Лизы, прямо на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее не улыбались, всё лицо было строго, почти печально.

– Что с вами? – спросил он.

– Зачем вы не сдержали своего слова? – сказала она. – Я вам показала кантату Христофора Федорыча под тем условием, чтоб вы не говорили ему о ней.

– Виноват, Лизавета Михайловна, – к слову пришлось.

– Вы его огорчили – и меня тоже. Теперь он и мне доверять не будет.

– Что прикажете делать, Лизавета Михайловна? От младых ногтей не могу видеть равнодушно немца: так и подмывает меня его подразнить.

– Что вы это говорите, Владимир Николаич! Этот немец – бедный, одинокий, убитый человек – и вам его не жаль? Вам хочется дразнить его?

Паншин смутился.

– Вы правы, Лизавета Михайловна, – промолвил он. – Всему виною – моя вечная необдуманность. Нет, не возражайте мне; я себя хорошо знаю. Много зла мне наделала моя необдуманность. По ее милости я прослыл за эгоиста.

Паншин помолчал. С чего бы ни начинал он разговор, он обыкновенно кончал тем, что говорил о самом себе, и это выходило у него как-то мило и мягко, задушевно, словно невольно.

– Вот и в вашем доме, – продолжал он, – матушка ваша, конечно, ко мне благоволит – она такая добрая; вы… впрочем, я не знаю вашего мнения обо мне; зато ваша тетушка просто меня терпеть не может. Я ее тоже, должно быть, обидел каким-нибудь необдуманным, глупым словом. Ведь она меня не любит, не правда ли?

– Да, – произнесла Лиза с небольшой запинкой, – вы ей не нравитесь.

Паншин быстро провел пальцами по клавишам; едва заметная усмешка скользнула по его губам.

– Ну, а вы? – промолвил он, – я вам тоже кажусь эгоистом?

– Я вас еще мало знаю, – возразила Лиза, – но я вас не считаю за эгоиста; я, напротив, должна быть благодарна вам…

– Знаю, знаю, что вы хотите сказать, – перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, – за ноты, за книги, которые я вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу всё это делать – и все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но всё же вы полагаете, что я – как, бишь, это сказано? – для красного словца не пожалею ни отца, ни приятеля.

– Вы рассеянны и забывчивы, как все светские люди, – промолвила Лиза, – вот и всё.

Паншин немного нахмурился.

– Послушайте, – сказал он, – не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, – прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, – думайте обо мне что хотите, называйте меня даже эгоистом – так и быть! но не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore6
Я тоже художник (ит. ).

Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что я плохой артист, – я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.

– Начнем, пожалуй, – сказала Лиза.

Первое adagio прошло довольно благополучно, хотя Паншин неоднократно ошибался. Свое и заученное он играл очень мило, но разбирал плохо. Зато вторая часть сонаты – довольно быстрое allegro – совсем не пошла: на двадцатом такте Паншин, отставший такта на два, не выдержал и со смехом отодвинул свой стул.

– Нет! – воскликнул он, – я не могу сегодня играть; хорошо, что Лемм нас не слышал; он бы в обморок упал.

Лиза встала, закрыла фортепьяно и обернулась к Паншину.

– Что же мы будем делать? – спросила она.

– Узнаю вас в этом вопросе! Вы никак не можете сидеть сложа руки. Что ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще не совсем стемнело. Авось другая муза – муза рисования – как, бишь, ее звали? позабыл… будет ко мне благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж не кончен.

Лиза пошла в другую комнату за альбомом, а Паншин, оставшись один, достал из кармана батистовый платок, потер себе ногти и посмотрел, как-то скосясь, на свои руки. Они у него были очень красивы и белы; на большом пальце левой руки носил он винтообразное золотое кольцо. Лиза вернулась; Паншин уселся к окну, развернул альбом.

– Ага! – воскликнул он, – я вижу, вы начали срисовывать мой пейзаж – и прекрасно. Очень хорошо! Вот тут только – дайте-ка карандаш – не довольно сильно положены тени. Смотрите.

И Паншин размашисто проложил несколько длинных штрихов. Он постоянно рисовал один и тот же пейзаж: на первом плане большие растрепанные деревья, в отдаленье поляну и зубчатые горы на небосклоне. Лиза глядела через его плечо на его работу.

«Дворянское гнездо» - «повесть» И.С. Тургенева. Это произведение имело, по словам автора, «самый большой успех, который когда-либо выпадал на его долю».

История создания

Замысел «Дворянского гнезда» возник в начале 1856 г., но реальная работа над произведением началась в середине июня 1858 г. в Спасском, родовом имении писателя, и продолжалась до конца октября того же года. В середине декабря Тургенев сделал последние поправки в тексте «повести» перед ее публикацией. Впервые «Дворянское гнездо» напечатано в журнале «Современник» за 1859 г. (№1). Последнее прижизненное (авторизованное) издание, рассматриваемое в качестве канонического текста, осуществлено в 1880 г. в Петербурге наследниками братьев Салаевых.

Созданию «Дворянского гнезда» предшествовал тяжелый этап в личной жизни Тургенева, а в общественной — период подготовки глубоких социальных перемен в России. В августе 1856 г. писатель покинул родину и почти два года прожил за границей. Тогда произошел фактический разрыв его многолетних отношений с Полиной Виардо. Писатель трагически переживал одиночество и неприкаянность; остро ощущал свою неспособность создать семью и прочно укрепиться в жизни. К этому мучительному состоянию прибавились физические недуги, а затем чувство творческого бессилия, изнуряющей духовной пустоты. В жизни Тургенева совершался крутой возрастной перелом, переживаемый им как наступление старости; рушилось столь дорогое прошлое, а впереди, казалось, не было никаких надежд.

В кризисной стадии находилась и русская общественная жизнь. Смерть Николая I, поражение в Крымской войне потрясли Россию. Стало ясно, что жить по-старому больше нельзя. Правительство Александра II стояло перед необходимостью реформирования многих сторон жизни и в первую очередь — перед необходимостью отмены крепостного права. Неизбежно выдвинулся со всей остротой вопрос о роли в жизни страны дворянской интеллигенции. Эта и другие актуальные проблемы обсуждались Тургеневым в его заграничном пребывании в беседах с В. Боткиным, П. Анненковым, А.И. Герценом — современниками, олицетворявшими мысль и дух века. Двойной кризис: личный и общественный — выразился в проблематике и коллизиях «Дворянского гнезда», хотя формально действие произведения отнесено к другой эпохе — весне и лету 1842 г., а предыстория главного героя Федора Лаврецкого — и вовсе к 1830-м годам. Работа над произведением явилась для Тургенева процессом изживания личной драмы, прощанием с прошлым и обретением новых ценностей.

Жанр «Дворянского гнезда»

На титульном листе автографа произведения Тургенев обозначил жанр произведения: повесть. На деле «Дворянское гнездо» относится к числу первых в творчестве писателя социально-философских романов, в которых судьба отдельной личности тесно переплетается с общенациональной и социальной жизнью. Однако становление большой эпической формы происходило в художественной системе Тургенева именно через повесть. «Дворянское гнездо» является в окружении таких повестей, как «Переписка» (1854 г.), «Фауст» (1856 г.), «Поезда в Полесье» (1857 г.), «Ася» (1858 г.), в которых определился характерный для писателя тип героя: дворянина-интеллигента, дорожащего правами своей личности и не чуждого вместе с тем сознанию долга перед обществом. Такого рода герои, — пишет В.А. Недзвецкий, — одержимы тоской по абсолютным ценностям, жаждой жизни в единстве со всеобщим и универсальным. Они не столько пребывают в отношениях с реальными современниками, сколько лицом к лицу встают к таким вечным и бесконечным стихиям бытия, каковы природа, красота, искусство, молодость, смерть и всего более — любовь. Они стремятся обрести в своей конкретной жизни полноту бесконечной любви, что предопределяет их трагическую участь. Проходя через испытание жизнью и любовью, герой повестей постигает закон трагических последствий высоких человеческих стремлений и убеждается, что для человека существует только один выход — жертвенное отречение от своих лучших надежд.

Этот философско-психологический уровень конфликта, разработанный в жанре повести, входит важнейшим компонентом в структуру романа Тургенева, дополняясь конфликтом социально-исторического характера. В жанре романа писатель устраняет прямой лирический способ повествования (большинство его повестей написаны от первого лица), ставит задачу создания обобщенной картины объективного бытия во множестве ее составных и помещает героя с традиционным комплексом индивидуально-личных проблем в широкий мир социальной и национальной жизни.

Смысл названия «Дворянское гнездо»

В названии романа использован один из символических лейтмотивов творчества Тургенева. Образ гнезда глубоко связан с проблематикой произведения, главный герой которого ориентирован на личное счастье, любовь, семью. В Лаврецком так силен «инстинкт счастья», что даже испытав первый удар судьбы, он находит силы для второй попытки. Но счастье не дается герою, сбываются пророческие слова его тетки: «...Не свить же и тебе гнезда нигде, скитаться тебе век». Лиза Калитина как будто заранее знает, что счастье невозможно. В ее решении уйти из мира сложно сплетаются «тайная жертва за всех», любовь к Богу, раскаяние в своих «незаконных» сердечных влечениях и своеобразный поиск такого «гнезда», в котором она не будет игрушкой темных сил бытия. Мотив «гнезда», будучи отправной точкой в развитии сюжета, расширяет свое содержание до универсального обобщения дворянской культуры в целом, сливающейся в своих лучших возможностях с общенародной. Для Тургенева личность человека настолько художественно постигаема, насколько она может быть вписана в образ той или иной культуры (таково основание распределения героев романа по разным группам и кланам). В произведении присутствует живой мир дворянской усадьбы с характерным для нее бытовым и природным укладом, привычными занятиями и сложившимися традициями. Впрочем, Тургенев чутко ощущает прерывистость русской истории, отсутствие в ней органической «связи времен» как особенность национального духа. Смысл, однажды обретенный, не удерживается и не передается от поколения к поколению. На каждом этапе нужно искать свою цель заново, как будто впервые. Энергия этой вечной духовной тревоги реализуется прежде всего в музыкальности языка романа. Роман-элегия, «Дворянское гнездо» воспринимается как прощание Тургенева со старой дворянской Россией в преддверии надвигающегося нового исторического этапа — 60-х гг.