Белая гвардия о чем. Белая гвардия (роман). Наступление на город

Лев Николаевич Толстой

Детство. Отрочество. Юность

© ООО «Издательство АСТ», 2017

Учитель Карл Иваныч

12-го августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.

«Положим, – думал я, – я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, – прошептал я, – как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные!»

В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам.

– Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal! – крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. – Nu, nun, Faulenzer! – говорил он.

Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха.

«Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!»

Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.

– Ach, lassen Sie, Карл Иваныч! – закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек.

Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон – будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины.

Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай – маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь: Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил:

– Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.

Я совсем развеселился.

– Sind Sie bald fertig? – послышался из классной голос Карла Иваныча.

Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке, приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.

Карл Иваныч, с очками на носу и книгой в руке, сидел на своем обычном месте, между дверью и окошком. Налево от двери были две полочки: одна – наша, детская, другая – Карла Иваныча, собственная. На нашей были всех сортов книги – учебные и неучебные: одни стояли, другие лежали. Только два больших тома «Histoire des voyages», в красных переплетах, чинно упирались в стену; а потом и пошли, длинные, толстые, большие и маленькие книги, – корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку. Коллекция книг на собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще разнообразнее. Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту – без переплета, один том истории Семилетней войны – в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч бо́ льшую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и «Северной пчелы», он ничего не читал.

В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это – кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.

Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы. Он сидит подле столика, на котором стоит кружок с парикмахером, бросавшим тень на его лицо; в одной руке он держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.

Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь – Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем.

Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он – один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю – ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.

На другой стене висели ландкарты, все почти изорванные, но искусно подклеенные рукою Карла Иваныча. На третьей стене, в середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две линейки: одна – изрезанная, наша, другая – новенькая, собственная, употребляемая им более для поощрения, чем для линевания; с другой – черная доска, на которой кружками отмечались наши большие проступки и крестиками – маленькие. Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени.

Как мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник в этой заслонке и шум, который он производил, когда его поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, – а каково мне?» – и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю – право, один страх хуже всякого наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, – а он сидит себе с книгой в руке и как будто ничего не замечает.

В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой во многих местах виднелись края, изрезанные перочинными ножами. Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов. Последняя стена была занята тремя окошками. Вот какой был вид из них: прямо под окнами дорога, на которой каждая выбоина, каждый камешек, каждая колея давно знакомы и милы мне; за дорогой – стриженая липовая аллея, из-за которой кое-где виднеется плетеный частокол; через аллею виден луг, с одной стороны которого гумно, а напротив лес; далеко в лесу видна избушка сторожа. Из окна направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.

Рождение Л.Толстого как писателя было следствием исключительно напряженной духовной работы. Он постоянно и упорно занимался самообразованием, составил для себя грандиозные, на первый взгляд невыполнимые учебные планы и в значительной степени реализовывал их. Не менее важна его внутренняя, моральная работа по самовоспитанию, -- ее можно проследить по «Дневнику» будущего писателя: Л.Толстой ведет его регулярно с 1847 г., постоянно формулируя правила поведения и труда, принципы отношения с людьми.

Следует указать на три важнейших источника мировоззрения Л.Толстого: просветительскую философию, литературу сентиментализма, христианскую мораль. Он смолоду стал поборником идеала нравственного самоусовершенствования. Эту идею он находил в трудах просветителей: Ж.Ж.Руссо и его ученика Ф.Р. де Вейсса. Трактат последнего «Основания философии, политики и морали» -- одно из первых сочинений, прочитанных Л.Толстым, -- утверждал: «Общая … цель существования вселенной заключается в постоянном совершенствовании для достижения наивозможно большего добра, что достигается частным стремлением к усовершенствованию каждой отдельной частицы».

От просветителей у молодого Толстого поначалу возникла исключительная вера в разум, в способность его помочь человеку в борьбе с любыми предрассудками. Однако скоро он формулирует другой вывод: «Наклонности и мера разума не имеют влияния на достоинства человека». Л.Толстой стремился понять, откуда берутся человеческие пороки, и приходил к заключению, что «пороки души суть испорченные благородные стремления». Порча же происходит вследствие привязанности человека к миру земному. Большое влияние на писателя оказало «Сентиментальное путешествие» Стерна, в котором доминирующей идеей является противопоставление двух миров: мира существующего, «извращающего умы» людей, приводящего их к взаимной вражде, и мира должного, желанного для души. В Евангелии Толстой также нашел антитезу «мира сего» и «Царствия Небесного».



Однако молодому Толстому была чужда идея христианского кенозиса (самоумаления личности). Писатель верил во внутренние силы человека, способные противоборствовать эгоистическим страстям и пагубному влиянию земного мира: «Я убежден, что в человека вложена бесконечная, не только моральная, но даже физическая бесконечная сила, но вместе с тем на эту силу положен ужасный тормоз – любовь к себе или скорее память о себе, которая производит бессилие. Но как только человек вырвется из этого тормоза, он получает всемогущество».

Л.Толстой полагал любовь к себе, плотское начало в человеке явлением естественным: «стремление плоти – добро личное. Другое дело – стремления души – это субстанция альтруистическая, «добро других». Разлад двух начал в человеке и противоречие между потенциальным и реальным человеком Толстой ощущал как собственное, личное противоречие. Метод пристального психологического анализа, внимание к душевно-духовному процессу, когда одни, едва уловимые явления внутренней жизни сменяют другие, -- был поначалу методом самовосптания, прежде чем стал способом художественного изображения души человеческой – методом психологического реализма.

Толстовская «диалектика души» блистательно проявилась в его первом же значительном произведении – биографической трилогии «Детство. Отрочество. Юность», над которой он работал 6 лет (1851-1856). Задумана была книга «о четырех эпохах развития» -- повесть о молодости не была написана. Цель трилогии – показать, как человек входит в мир, как в нем зарождается духовность, возникают нравственные потребности. Внутренний рост человека определяется все меняющимся отношением его к окружающему миру и все более глубоким самопознанием. Повесть написана от лица взрослого человека, припоминающего кризисные моменты своего становления, но переживающего их со всей непосредственностью мальчика, подростка, юноши. Автора здесь интересовали общие возрастные законы человеческой жизни. Он протестовал против названия, данного первой части трилогии редактором журнала «Современник» Н.А.Некрасовым – «История моего детства»: к чему это слово «моего», важна не частная жизнь барчука Николеньки Иртеньева, а детство вообще как этап в развитии человека.

Для нормального детства характерен свой закон восприятия мира. Николеньке представляется, что радость – это норма жизни, а горести – отклонения от нее, временные недоразумения. Восприятие это определяется способностью ребенка любить близких ему людей без раздумий и рефлексий. Сердце его открыто людям. Ребенку свойственна инстинктивная тяга к гармонии людских отношений: «Счастливая, счастливая, невозвратная пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений».

Повесть фиксирует именно те моменты, когда эта гармония нарушается, причем не только драматическими событиями внешнего плана (вынужденный отъезд из родительского гнезда, потом – смерть матери), но и начавшейся внутренней, нравственно-аналитической работой. Николенька все чаще начинает замечать неестественность, фальшь в поведении родных и домочадцев (отца, бабушки, гувернантки Мими и др) и даже в самом себе. Не случайно герой вспоминает такие эпизоды в своей жизни, когда ему приходится оправдывать самого себя (поздравление бабушке, жестокое обращение с Иленькой Грапом и др.). Развитие аналитических способностей мальчика ведет к дифференцированному восприятию некогда единого «взрослых»: постоянному позерству отца он противопоставляет неизменную искренность и сердечность старой горниной Натальи Саввишны. Особенно важен эпизод, в котором герой наблюдает, как он и близкие прощаются с телом матери: его шокирует нарочитая эффектность позы отца, притворная плаксивость Мими, ему понятнее откровенный страх детей, а глубоко трогает лишь горе Натальи Саввишны – лишь ее тихие слезы и спокойные набожные речи доставляют ему отраду и облегчение.

Именно в этих описаниях сосредоточено «демократическое направление», которое Толстой в последнее десятилетие жизни подверг переоценке. В 1904 году в «Воспоминаниях» Толстой писал: «Для того, чтобы не повторяться в описании детства я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это, так это нехорошо, литературно, несикренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Стерна (Сентиментальное путешествие)» и Тёпфера («Библиотека моего дяди»). В особенности же не понравилось мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть и неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, -- мое демократическое направление».

В «Отрочестве» отражен закон другой возрастной стадии – неизбежный разлад подростка с миром, в котором он живет, неизбежные конфликты его с ближними и дальними. Сознание подростка выходит за узкие пределы семьи: в главе «Новый взгляд» показано, как впервые переживает он мысль о социальном неравенстве людей – слова подруги детства Катеньки: «Ведь не всегда же мы будем жить вместе… вы богаты – у вас есть Покровское, а мы бедные – у маменьки ничего нет». «Новый взгляд» сказался в переоценке всех людей: у каждого замены слабости, изъяны, но особенно – в новой самооценке. Николенька с мучительной отрадой осознает свою непохожесть на других (на сверстников, старшего брата и его товарищей) и свое одиночество. А исповедь учителя Карла Ивановича, рассказавшего свою автобиографию – историю человека-отщепенца, -- заставила Николеньку почувствовать себя личностью, духовно родственной ему. Разлад с миром совершается в результате потери детской невинности. Так, например, герой, воспользовавшись отсутствием отца, отпирает отцовский портфель и ломает ключ. Ссоры с родными воспринимаются как утрата доверия к миру, как полное в нем разочарование; вызывают сомнение в существовании Бога. Этот разлад не следствие недомыслия подростка. Наоборот, мысль его работает интенсивно: «В продолжение года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представлялись мне… Мне кажется, что ум человеческий в каждом отдельном лице проходит в своем развитии по тому жу пути, по которому он развивается и в целых поколениях». Герой в короткий срок пережил целый ряд философских направлений, промелькнувших в его сознании. Но умствования не сделали его счастливым. Наоборот, разлад между склонностью к рефлексии и потерянной верой в добро стал источником новых мучений. По мысли Толстого, человеку важно поскорее пройти полосу разъединения с людьми, пробежать «пустыней» отрочества, чтобы восстановить гармонию с миром.

«Юность» начинается с возвращения веры в добро. Глава первая заключительной повести «Что я считаю началом юности» открывается такими словами: «Я сказал, что дружба моя с Дмитрием открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения. Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно». Толстой и его герой не раз убедятся в том, насколько оно нелегко и несвободно, но до конца останутся верны этому пониманию цели жизни.

Уже в этой повести определяется, что совершенствование зависит от идеалов человека, а идеалы его могут оказаться смешанными и противоречивыми. С одной стороны, Николенька мечтает быть добрым, еликодушным, любящим, хотя сам же замечает, что нередко его жажда совершенства замешана на тривиальном честолюбии – на жедании показаться наилучшим образом. С другой стороны, в мечтах своих юноша лелеет не только общечеловеческий идеал гуманности, но и весьма примитивный светский образец человека commt il faut, для которого важнее всего отличный французский язык, особенно в выговоре; затем «ногти – длинные, очищенные и чистые», «умение кланяться, танцевать и разговаривать» и, наконец, «равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной презрительной скуки».

Глава «Come il faut» была неоднозначно воспринята современниками. Н. Чернышевский увидел в повести «бахвальство павлина, хвост которого не закрывает его…». Однако текст главы показывает, насколько произвольным выглядит подобное прочтение. Николенька как светский человек относится с пренебрежением к университетским знакомым-разночинцам, однако вскоре убеждается в их превосходстве. Между тем первого университетского экзамена он не выдерживает, и его провал – свидетельство не только плохих познаний в математике, но и несостоятельности общих этических установок. Недаром повесть завершается главой со знаменательным названием «Я проваливаюсь». Автор оставляет своего героя в момент нового морального порыва – к выработке новых «правил жизни».

Первые повести Толстого предопределили особенности мировоззрения в позднем творчестве. В главе «Юность» одноименной повести намечается пантеистическое восприятие природы. «… и все мне казалось, что таинственная величавая природа, притягивающий к себе светлый круг месяца, остановившийся зачем-то на одном высоком неопределенном месте бледно-голубого неба и вместе стоящий везде и как будто наполняющий собой все необъятное пространство, и я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могцчей силой воображения и любви, -- мне все казалось в эти минуты, что как будто природа, и луна, и я, мы были одно и то же».

Граф Лев Николаевич Толстой — это великий русский писатель, прозаик и драматург, критик и публицист. Он появился на свет в имении Ясная Поляна около Тулы, обучался в Казанском университете на восточном и юридическом факультетах, служил в армии младшим офицером, участвовал в обороне Севастополя и был награжден за храбрость, затем вышел в отставку и посвятил свою жизнь литературному творчеству.

Как и многие другие писатели того времени, Л.H. Толстой начал с работы в художественно-документальных жанрах. Но при этом его литературным дебютом стала художественно-автобиографическая трилогия «Детство» (1852), «Отрочество» (1854), «Юность» (1857). Тяга к мемуаристике в молодом авторе — явление весьма редкое. В этом сказалось психолого-творческое воздействие произведений авторов натуральной школы, с которыми Толстой знакомился в отроческие и юношеские годы как с наиболее авторитетными образчиками современной литературы. Однако, разумеется, тут значимы и особенности личности Толстого. Например, показательно, что с восемнадцати лет он упорно вел дневник — это свидетельствует об исключительной склонности к самонаблюдению.

Трилогия "Детство. Отрочество. Юность" начинается, разумеется, с "Детства ". У рассказчика Николеньки Иртеньева оно протекает в дворянской усадьбе, и основные вспоминаемые им коллизии связаны с личностями отца, матери, учителя Карла Иваныча, местного юродивого Гриши, ключницы Натальи Саввишны и др.; с классными занятиями, с «чем-то вроде первой любви» к девочке Катеньке, с другом детства Сережей Ивиным, с подробно, в духе «физиологии», описанной охотой, со столь же подробно описанным званым вечером в московском доме родителей, где герой танцует кадриль с Сонечкой, а после мазурки размышляет, что «в первый раз в жизни изменил в любви и в первый раз испытал сладость этого чувства». Смерть матери как бы подводит черту под беззаботным детством.

Трилогия "Детство. Отрочество. Юность" продолжается «Отрочеством ». Здесь читатель встречает аналогичный деревенский и городской антураж, здесь сохраняются почти все прежние персонажи, но дети стали уже немного старше, их взгляд на мир, круг их интересов меняется. Рассказчик неоднократно подмечает это в самом себе, констатируя, например, что с приездом в Москву его взгляд на лица и предметы изменился. Властная бабушка заставляет отца убрать от детей Карла Иваныча — по ее словам, «немецкого мужика... глупого мужика». Его заменяют французом-гувернером, и герой навсегда лишается еще одного близкого человека. Перед отъездом Карл Иваныч рассказывает Николеньке интереснейшую историю своей жизни, которая в композиции «Отрочества» напоминает вставную новеллу.

Среди старших приятелей брата Володи появляется любопытная фигура - "студент князь Нехлюдов". Лицо с этой фамилией неоднократно снова будет выступать в произведениях Л.H. Толстого в будущем — «Утро помещика» (1856), «Люцерн» (1857), роман «Воскресение». В «Утре помещика» и «Люцерне» ему приданы некоторые лирические черты, явно свидетельствующие об определенном его автобиографизме.

Нетрудно заметить, что образу Нехлюдова уже в «Отрочестве» из трилогии "Детство. Отрочество. Юность" приданы черты alter ego автора. Сложность в том, что эту роль еще до его появления на страницах трилогии играет Николенька, а потому Нехлюдов выглядит после своего появления и своего рода духовным «двойником» рассказчика и его духовной «второй половинкой». Интересно, что Нехлюдов сделан Толстым более старшим по возрасту, чем Николенька, интеллектуально созревающий под его влиянием.

Дружба с Нехлюдовым выдвигается в центр повествования в третьей части трилогии "Детство. Отрочество. Юность" — «Юности ». Герой поступает в университет, едет к исповеди в монастырь, влюбляется в сестру Нехлюдова Вареньку, самостоятельно делает светские визиты и снова встречает Сонечку (во время визитов перед ним вообще заново проходит ряд лиц, описанных в «Детстве»,— тем самым Толстой-автор как бы непринужденно замыкает композиционное «кольцо» трилогии). Отец Иртеньев вторично женится, Николенька снова влюбляется, участвует в студенческом кутеже и заводит новых товарищей в среде студентов-разночинцев. После первого курса герой проваливается на экзамене, его отчисляют из университета, он ищет дома «пистолетов, которыми бы мог застрелиться», домашние же советуют перейти на другой факультет. В финале на Николсньку «нашла минута раскаяния и морального порыва».

Толстовская трилогия "Детство. Отрочество. Юность" была повествованием о духовном созревании молодого современника. Не приходится удивляться, что она была понята и принята читателями-современниками, особенно остро и конкретно воспринимавшими все ее коллизии. Автор блестяще живописал реальный дворянский быт, но при этом художественно раскрыл внутренний мир взрослеющего мужчины — мальчика, подростка и затем юноши. Документальность основы толстовского повествования придавала ему особый колорит, которого невозможно достичь в романс с вымышленными героями и ситуациями. С другой стороны, молодой писатель проявил большое мастерство художественного обобщения, превратив фигуры реальных людей в литературные характеры.

Посвящается

Любови Евгеньевне Белозерской

Часть I

Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.

– Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!

«Капитанская дочка»

И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…

1

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.

Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?

Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.

Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.

Алексей, Елена, Тальберг, и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?

Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.

Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх… эх…

* * *

Много лет до смерти, в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях.

В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и «Саардамский Плотник», и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.

Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, – все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила:

– Дружно… живите.


Но как жить? Как же жить?

Алексею Васильевичу Турбину, старшему, – молодому врачу – двадцать восемь лет. Елене – двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу, – тридцать один, а Николке – семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.


Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям:

– Живите.

А им придется мучиться и умирать.

Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:

– Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время. Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот…

Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль. Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.

– Что сделаешь, что сделаешь, – конфузливо забормотал священник. (Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) – Воля божья.

– Может, кончится все это, когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? – неизвестно у кого спросил Турбин.

Священник шевельнулся в кресле.

– Тяжкое, тяжкое время, что говорить, – пробормотал он, – но унывать-то не следует…

Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой цветной закладкой.

– Уныния допускать нельзя, – конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. – Большой грех – уныние… Хотя кажется мне, что испытания будут еще. Как же, как же, большие испытания, – он говорил все увереннее. – Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности, конечно, больше всего богословские…

Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу, и прочитал:

– «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь».

2

Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине. Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году скоро конец.

Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик – в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе, и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу – первый, во двор под верандой Турбиных – подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем – сильно и весело загорелись турбинские окна.

В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.

– Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.

Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в нем видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.

– Вот бы подстрелить, чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем на эту ночь в караул? Я знаю – это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь какие негодяи! Дров у них больше, чем у нас.

– А ну их… Идем. Бери.

Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.

Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:

Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, – не верь. Союзники – сволочи.


Он сочувствует большевикам.

Рисунок: рожа Момуса.

Улан Леонид Юрьевич.


Слухи грозные, ужасные,

Наступают банды красные!

Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом.

Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства – Мышлаевского, Карася, Шервинского – красками, тушью, чернилами, вишневым соком записано:

Елена Васильна любит нас сильно.

Кому – на, а кому – не.


Леночка, я взял билет на Аиду.

Бельэтаж № 8, правая сторона.


1918 года, мая 12 дня я влюбился.


Вы толстый и некрасивый.


После таких слов я застрелюсь.

(Нарисован весьма похожий браунинг.)

Да здравствует Россия!

Да здравствует самодержавие!


Июнь. Баркарола.


Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина.

Печатными буквами, рукою Николки:

Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского района. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер.


Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать лет назад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синих рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе – в кресле с ногами. У ног его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, – столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара, нежно и глухо: трень… Неопределенно трень… потому что пока что, видите ли, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо…

На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми нашивками, а на левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая, пехотная, третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий.)

Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает братьев, рождает истому.

Старший бросает книгу, тянется.

– А ну-ка, сыграй «Съемки»…

Трень-та-там… Трень-та-там…


Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера-инженеры идут!

Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, в жилах – жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.


Здравствуйте, дачники,
Здравствуйте, дачницы…

Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут – ать, ать! Николкины глаза вспоминают:

Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут юнкера на животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.

Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что поделаешь. Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Па-а-зор…


Здравствуйте, дачницы,
Здравствуйте, дачники,
Съемки у нас давно уж начались.

Туманятся Николкины глаза.

Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут пылью пудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор. Чепуха.

Елена раздвинула портьеру, и в черном просвете показалась ее рыжеватая голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень тревожный. Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.

Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг остановилась и подняла палец.

– Погодите. Слышите?

Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое прислушались и убедились – пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: бу-у… Николка положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.

В гостиной – приемной совершенно темно. Николка наткнулся на стул. В окнах настоящая опера «Ночь под рождество» – снег и огонечки. Дрожат и мерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах – напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами.

– Черт его знает. Впечатление такое, что будто под Святошиным стреляют. Странно, не может быть так близко.

Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза ее черно-испуганны. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старший чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему и очень хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может. Стреляют, 12 верст от города, не дальше. Что за штука?

Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло, будто хочет выдавить его и вылезть, и нос расплющил.

– Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело…

– Ну да, тебя там не хватало…

Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был вернуться самое позднее, слышите ли – самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас уже десять.

В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с нежными цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колоннок. При матери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, а теперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и все это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, которая не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в декабре, теперь, на столе, в матовой колонной вазе, голубые гортензии и две мрачных и знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни, несмотря на то что на подступах к Городу – коварный враг, который, пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоя растоптать каблуками. Цветы. Цветы – приношение верного Елениного поклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича Шервинского, друга продавщицы в конфетной знаменитой «Маркизе», друга продавщицы в уютном цветочном магазине «Ниццкая флора». Под тенью гортензий тарелочка с синими узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, в сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно было бы закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства… Эх… эх…

На чайнике верхом едет гарусный пестрый петух, и в блестящем боку самовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины в нем как у Момуса.

В глазах Елены тоска, и пряди, подернутые рыжеватым огнем, уныло обвисли.

Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом и погубил вечер. Черт его знает, уж не случилось ли, чего доброго, чего-нибудь с ним?… Братья вяло жуют бутерброды. Перед Еленою остывающая чашка и «Господин из Сан-Франциско». Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова: «…мрак, океан, вьюгу».

Не читает Елена.

Николка наконец не выдерживает:

– Желал бы я знать, почему так близко стреляют? Ведь не может же быть…

Сам себя прервал и исказился при движении в самоваре. Пауза. Стрелка переползает десятую минуту и – тонк-танк – идет к четверти одиннадцатого.

– Потому стреляют, что немцы – мерзавцы, – неожиданно бурчит старший.

Елена поднимает голову на часы и спрашивает:

– Неужели, неужели они оставят нас на произвол судьбы? – Голос ее тосклив.

Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать.

– Ничего не известно, – говорит Николка и обкусывает ломтик.

– Это я так сказал, гм… предположительно. Слухи.

– Нет, не слухи, – упрямо отвечает Елена, – это не слух, а верно; сегодня видела Щеглову, и она сказала, что из-под Бородянки вернули два немецких полка.

– Чепуха.

– Подумай сама, – начинает старший, – мыслимое ли дело, чтобы немцы подпустили этого прохвоста близко к городу? Подумай, а? Я лично решительно не представляю, как они с ним уживутся хотя бы одну минуту. Полнейший абсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не иначе как бандит. Смешно.

– Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже видела нескольких с красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И баба пьяная.

– Ну мало ли что? Отдельные случаи разложения могут быть даже и в германской армии.

– Так, по-вашему, Петлюра не войдет?

– Гм… По-моему, этого не может быть.

– Апсольман. Налей мне, пожалуйста, еще одну чашечку чаю. Ты не волнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие.

– Но боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд напали и…

– И что? Ну что выдумываешь зря? Ведь эта линия совершенно свободна.

– Почему же его нет?

– Господи боже мой. Знаешь же сама, какая езда. На каждой станции стояли, наверное, по четыре часа.

– Революционная езда. Час едешь – два стоишь.

Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом заговорила опять:

– Господи, господи! Если бы немцы не сделали этой подлости, все было бы отлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого вашего Петлюру, как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную игру. И почему же нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали…

Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки, подернутые седым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели на печку. Ответ – вот он. Пожалуйста:

Союзники – сволочи.

Стрелка остановилась на четверти, часы солидно хрипнули и пробили – раз, и тотчас же часам ответил заливистый, тонкий звон под потолком в передней.

– Слава богу, вот и Сергей, – радостно сказал старший.

– Это Тальберг, – подтвердил Николка и побежал отворять.

Елена порозовела, встала.


Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери прогремели, и глухо на лестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ. За голосами по лестнице стали переваливаться кованые сапоги и приклад. Дверь в переднюю впустила холод, и перед Алексеем и Еленой очутилась высокая, широкоплечая фигура в серой шинели до пят и в защитных погонах с тремя поручичьими звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелая винтовка с коричневым штыком заняла всю переднюю.

– Здравствуйте, – пропела фигура хриплым тенором и закоченевшими пальцами ухватилась за башлык.

Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за капюшоном блин офицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над громадными плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова эта была очень красива, странной и печальной и привлекательной красотой давней, настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, в длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых примет. Но вот один уголок рта приспущен печально, и подбородок косовато срезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикая фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький и неправильный женский подбородок.

– Откуда ты?

– Откуда?

– Осторожнее, – слабо ответил Мышлаевский, – не разбей. Там бутылка водки.

Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывало горлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в деревянной кобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевский повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал:

– Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой.

– Ах, боже мой, конечно.

Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы его не слушались. Белые брови и поседевшая инеем бархатка подстриженных усов начали таять, лицо намокло. Турбин-старший расстегнул френч, прошелся по шву, вытягивая грязную рубашку.

– Ну, конечно… Полно. Кишат.

– Вот что, – испуганная Елена засуетилась, забыла Тальберга на минуту. – Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку. Эх, горе-то, что Анюту я отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо.

В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на стул. Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став на колени, стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах.

– Легче… Ох, легче…

Размотались мерзкие, пятнистые портянки. Под ними лиловые шелковые носки. Френч Николка тотчас отправил на холодную веранду – пусть дохнут вши. Мышлаевский, в грязнейшей батистовой сорочке, перекрещенной черными подтяжками, в синих бриджах со штрипками, стал тонкий и черный, больной и жалкий. Посиневшие ладони зашлепали, зашарили по изразцам.


Слух… грозн…
Наст… банд…

Влюбился… мая…

– Что ж это за подлецы! – закричал Турбин. – Неужели же они не могли дать вам валенки и полушубки?

– Ва-аленки, – плача, передразнил Мышлаевский, – вален…

Руки и ноги в тепле взрезала нестерпимая боль. Услыхав, что Еленины шаги стихли в кухне, Мышлаевский яростно и слезливо крикнул:

Сипя и корчась, повалился и, тыча пальцами в носки, простонал:

– Снимите, снимите, снимите…

Пахло противным денатуратом, в тазу таяла снежная гора, от винного стаканчика водки поручик Мышлаевский опьянел мгновенно до мути в глазах.

– Неужели же отрезать придется? Господи… – Он горько закачался в кресле.

– Ну, что ты, погоди. Ничего… Так. Приморозил большой. Так… отойдет. И этот отойдет.

Николка присел на корточки и стал натягивать чистые черные носки, а деревянные, негнущиеся руки Мышлаевского полезли в рукава купального мохнатого халата. На щеках расцвели алые пятна, и, скорчившись, в чистом белье, в халате, смягчился и ожил помороженный поручик Мышлаевский. Грозные матерные слова запрыгали в комнате, как град по подоконнику. Скосив глаза к носу, ругал похабными словами штаб в вагонах первого класса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру и немцев, и метель, и кончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площадными словами.

Действие романа происходит зимой 1918/19 г. в некоем Городе, в котором явно угадывается Киев. Город занят немецкими оккупационными войсками, у власти стоит гетман «всея Украины». Однако со дня на день в Город может войти армия Петлюры - бои идут уже в двенадцати километрах от Города. Город живет странной, неестественной жизнью: он полон приезжих из Москвы и Петербурга - банкиров, дельцов, журналистов, адвокатов, поэтов, - которые устремились туда с момента избрания гетмана, с весны 1918 г.

В столовой дома Турбиных за ужином Алексей Турбин, врач, его младший брат Николка, унтер-офицер, их сестра Елена и друзья семьи - поручик Мышлаевский, подпоручик Степанов по прозвищу Карась и поручик Шервинский, адъютант в штабе князя Белорукова, командующего всеми военными силами Украины, - взволнованно обсуждают судьбу любимого ими Города. Старший Турбин считает, что во всём виноват гетман со своей украинизацией: вплоть до самого последнего момента он не допускал формирования русской армии, а если бы это произошло вовремя - была бы сформирована отборная армия из юнкеров, студентов, гимназистов и офицеров, которых здесь тысячи, и не только отстояли бы Город, но Петлюры духу бы не было в Малороссии, мало того - пошли бы на Москву и Россию бы спасли.

Муж Елены, капитан генерального штаба Сергей Иванович Тальберг, объявляет жене о том, что немцы оставляют Город и его, Тальберга, берут в отправляющийся сегодня ночью штабной поезд. Тальберг уверен, что не пройдёт и трёх месяцев, как он вернётся в Город с армией Деникина, формирующейся сейчас на Дону. А пока он не может взять Елену в неизвестность, и ей придётся остаться в Городе.

Для защиты от наступающих войск Петлюры в Городе начинается формирование русских военных соединений. Карась, Мышлаевский и Алексей Турбин являются к командиру формирующегося мортирного дивизиона полковнику Малышеву и поступают на службу: Карась и Мышлаевский - в качестве офицеров, Турбин - в качестве дивизионного врача. Однако на следующую ночь - с 13 на 14 декабря - гетман и генерал Белоруков бегут из Города в германском поезде, и полковник Малышев распускает только что сформированный дивизион: защищать ему некого, законной власти в Городе не существует.

Полковник Най-Турс к 10 декабря заканчивает формирование второго отдела первой дружины. Считая ведение войны без зимней экипировки солдат невозможным, полковник Най-Турс, угрожая кольтом начальнику отдела снабжения, получает для своих ста пятидесяти юнкеров валенки и папахи. Утром 14 декабря Петлюра атакует Город; Най-Турс получает приказ охранять Политехническое шоссе и, в случае появления неприятеля, принять бой. Най-Турс, вступив в бой с передовыми отрядами противника, посылает троих юнкеров узнать, где гетманские части. Посланные возвращаются с сообщением, что частей нет нигде, в тылу - пулеметная стрельба, а неприятельская конница входит в Город. Най понимает, что они оказались в западне.

Часом раньше Николай Турбин, ефрейтор третьего отдела первой пехотной дружины, получает приказ вести команду по маршруту. Прибыв в назначенное место, Николка с ужасом видит бегущих юнкеров и слышит команду полковника Най-Турса, приказывающего всем юнкерам - и своим, и из команды Николки - срывать погоны, кокарды, бросать оружие, рвать документы, бежать и прятаться. Сам же полковник прикрывает отход юнкеров. На глазах Николки смертельно раненный полковник умирает. Потрясённый Николка, оставив Най-Турса, дворами и переулками пробирается к дому.

Тем временем Алексей, которому не сообщили о роспуске дивизиона, явившись, как ему было приказано, к двум часам, находит пустое здание с брошенными орудиями. Отыскав полковника Малышева, он получает объяснение происходящему: Город взят войсками Петлюры. Алексей, сорвав погоны, отправляется домой, но наталкивается на петлюровских солдат, которые, узнав в нем офицера (в спешке он забыл сорвать кокарду с папахи), преследуют его. Раненного в руку Алексея укрывает у себя в доме незнакомая ему женщина по имени Юлия Рейсе. На следующий день, переодев Алексея в штатское платье, Юлия на извозчике отвозит его домой. Одновременно с Алексеем к Турбиным приезжает из Житомира двоюродный брат Тальберга Ларион, переживший личную драму: от него ушла жена. Лариону очень нравится в доме Турбиных, и все Турбины находят его очень симпатичным.

Василий Иванович Лисович по прозвищу Василиса, хозяин дома, в котором живут Турбины, занимает в том же доме первый этаж, тогда как Турбины живут во втором. Накануне того дня, когда Петлюра вошел в Город, Василиса сооружает тайник, в котором прячет деньги и драгоценности. Однако сквозь щель в неплотно занавешенном окне за действиями Василисы наблюдает неизвестный. На следующий день к Василисе приходят трое вооруженных людей с ордером на обыск. Первым делом они вскрывают тайник, а затем забирают часы, костюм и ботинки Василисы. После ухода «гостей» Василиса с женой догадываются, что это были бандиты. Василиса бежит к Турбиным, и для защиты от возможного нового нападения к ним направляется Карась. Обычно скуповатая Ванда Михайловна, жена Василисы, тут не скупится: на столе и коньяк, и телятина, и маринованные грибочки. Счастливый Карась дремлет, слушая жалобные речи Василисы.

Спустя три дня Николка, узнав адрес семьи Най-Турса, отправляется к родным полковника. Он сообщает матери и сестре Ная подробности его гибели. Вместе с сестрой полковника Ириной Николка находит в морге тело Най-Турса, и в ту же ночь в часовне при анатомическом театре Най-Турса отпевают.

Через несколько дней рана Алексея воспаляется, а кроме того, у него сыпной тиф: высокая температура, бред. По заключению консилиума, больной безнадёжен; 22 декабря начинается агония. Елена запирается в спальне и страстно молится Пресвятой Богородице, умоляя спасти брата от смерти. «Пусть Сергей не возвращается, - шепчет она, - но этого смертью не карай». К изумлению дежурившего при нем врача, Алексей приходит в сознание - кризис миновал.

Спустя полтора месяца окончательно выздоровевший Алексей отправляется к Юлии Рейсе, спасшей его от смерти, и дарит ей браслет своей покойной матери. Алексей просит у Юлии разрешения бывать у неё. Уйдя от Юлии, он встречает Николку, возвращающегося от Ирины Най-Турс.

Елена получает письмо от подруги из Варшавы, в котором та сообщает ей о предстоящей женитьбе Тальберга на их общей знакомой. Елена, рыдая, вспоминает свою молитву.

В ночь со 2 на 3 февраля начинается выход петлюровских войск из Города. Слышен грохот орудий большевиков, подошедших к Городу.