Обитель соловецкий лагерь прилепин читать. «Обитель» Захара Прилепина: лагерный ад как модель страны. Побег из Соловков

Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.

До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало — свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.

«Бешеный чёрт!» — говорила про него бабушка. Она произносила это как «бешаный чорт!». Непривычное для слуха «а» в первом слове и гулкое «о» во втором завораживали.

«А» было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, — причём второй глаз был сощурен. Что до «чорта» — то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: «Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!» Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.

По слогам, вослед за бабушкой, повторяя «бе-ша-ный чорт!» — я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.

Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил «маманю» — её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах — но боялась и слушалась его беспрекословно.

Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.

Звали его Захар Петрович.

«Чей это парень?» — «А Захара Петрова».

Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая — хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух — его было сразу и не различить.

Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей — ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём — то лишь в его отсутствие.

Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю — ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже — со временем и сам запамятовал.

Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, — но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл — по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.

Мы наезжали в родовой дом погостить — и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп — я помню его дух и поныне.

Сам тулуп был как древнее предание — искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений — весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.

Захар Прилепин

Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.

До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало - свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.

«Бешеный чёрт!» - говорила про него бабушка. Она произносила это как «бешаный чорт!». Непривычное для слуха «а» в первом слове и гулкое «о» во втором завораживали.

«А» было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, - причём второй глаз был сощурен. Что до «чорта» - то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: «Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!» Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.

По слогам, вослед за бабушкой, повторяя «бе-ша-ный чорт!» - я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.

Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил «маманю» - её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах - но боялась и слушалась его беспрекословно.

Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.

Звали его Захар Петрович.

«Чей это парень?» - «А Захара Петрова».

Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая - хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух - его было сразу и не различить.

Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей - ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём - то лишь в его отсутствие.

Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю - ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже - со временем и сам запамятовал.

Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, - но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл - по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.

Мы наезжали в родовой дом погостить - и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп - я помню его дух и поныне.

Сам тулуп был как древнее предание - искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений - весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.

А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.

Когда прадед умер, тулуп выбросили - чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.

Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.

Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул - дожил до девяноста и заставил всех собраться.

Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь - а праздник начинался в полдень - чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.

Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.

«Как генералиссимус идёт…» - сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.

То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.

Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.

Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава - однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.

Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.

Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.

Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории - она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.

Эйхманиса он всегда называл «Фёдор Иванович», было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека - основателя концлагерей в Советской России.

Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше - к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.

Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу - который, похоже, слышал эту историю, - как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.

Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого - и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок - напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, - всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.

Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.

Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.

Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго - смолк.

Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, - зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.

Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.

Штаны прадед называл шкерами, бритву - мойкой, карты - святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: «…О, лежит ненаряженный…» - но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.

Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.

Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой - в новом пересказе, крёстный - на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.

Однако ж общая картина понемногу начала складываться.

© Захар Прилепин

© ООО «Издательство АСТ»

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.

До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.

“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.

“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.

По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.

Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.

Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.

Звали его Захар Петрович.

“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.

Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.

Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.

Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.

Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.

Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.

Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.

А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.

Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.

Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.

Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.

Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.

Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.

“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.

То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.

Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.

Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.

Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.

Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.

Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.

Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.

Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.

Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.

Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.

Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.

Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.

Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.

№ 2015 / 21, 11.06.2015

Роман Захара Прилепина «Обитель» удостоился крупнейшей Национальной литературной премии «Большая книга-2014», которую выдают произведениям, «способным внести существенный вклад в художественную культуру России и повысить социальную значимость русской литературы».

Благодаря этому «Обитель» можно объективно считать лучшим русским художественным романом 2014 года.

Прочитав «Обитель», невольно задумываешься, если это лучший роман 2014 года, то насколько же минувший год был беден для русской литературы.

Нельзя не признать, что автор проделал очень большую работу. В произведении почти восемьсот страниц. Такой объём внушает уважение и невольно пугает, когда впервые берёшь книгу в руки. Выглядит она внушительно. Однако читается «Обитель» легко, слог у автора динамичный. Роман можно осилить за достаточно короткий срок. И всё же язык произведения не назовёшь гладким, в нём много повторов:

«Артём нарочно не вспоминал Эйхманиса и Галину - потому что это были трудные мысли, они тревожили его, по разному - но тревожили, а он не хотел тревожиться».

«У кота были совершенно злодейские глаза.

Глаза эти яростно смотрели на Артёма.

В глазах, казалось, осмысленно живут две проникновенные мысли…»

«…кот вмиг оставил тихую свою добычу - Артём было подумал, что эта хищная тварь бросится прямо на него, и даже успел слегка напугаться… но коту был просто нужен чердачный лаз за спиной Артёма, который остался открытым.

Скрежеща когтями и по-бойцовски взревев, кот рванул мимо Артёма - вслед полетел совок, но разве тут попадёшь.

Артём бросился к бездыханному кролику, схватил его за шиворот, и так и побежал за котом.

Торопиться, впрочем, было некуда: кот пропал»

«Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался…»

Нередко встречаются лишние слова:

«Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая»

Некоторые фразы кажутся странными и непонятными:

«…сосок её, ужасно твёрдый, упирался ему ровно посредине ладони…»

Как сосок женской груди может быть именно УЖАСНО твёрдым?

«…выдыхая так, словно бы плыл в кипячёной реке…»

Возможно кипящей ?

«…как будто каждую крыл не мужской человек, а чёрт с обугленными чёрными яйцами…»

Мужской человек?

«Мёртвый Блэк оказался некрупной, не очень красивой и не очень чёрной собакой».

Собаку убивают ближе к концу романа, до этого момента автор не даёт описания пса, хотя Блэк появляется часто. Каждый читатель представляет Блэка по-своему. К чему вдруг такая характеристика, что она должна нам сказать?

Главный герой романа - заключённый Артём Горяинов. Автор чаще всего называет его просто Артём , но иногда Горяинов, заключённый Горяинов , а пару раз даже Темой (где-то на сто Артёмов приходится один заключённый Горяинов). Когда персонажи романа обращаются к герою по-разному, это понятно, но автор-то почему зовёт его по-всякому? Это проскальзывает в тесте будто случайно, словно имя Артём набило Прилепину оскомину, и он хочет внести хоть какое-то разнообразие.

Подобных шероховатостей можно найти много, произведение ими изобилует. Они не критичны, «Обитель» остаётся легко читаемым текстом, к тому же ближе к концу он становится более гладким. Финал в плане языка выполнен замечательно. Однако не понятно, почему большая часть романа, «способного внести существенный вклад в художественную культуру России», написана так небрежно?

В одном из интервью Прилепин отметил, что у Солженицына в «Архипелаге ГУЛАГе» много неточностей, это не роман, а сборник лагерных баек. Он объяснил это тем, что архивы в то время ещё не рассекретили, и у Солженицына не было достоверного материала. Поэтому «Архипелаг ГУЛАГ», по мнению Прилепина, нельзя рассматривать как исторически достоверное произведение, и его необходимо исключить из школьной программы!

У Захара Прилепина доступ к историческим документам был, и, тем не менее, роман у него получился псевдоисторический.

Хватает незначительных неточностей. Например, Артём мечтает о шампуне, действие разворачивается в 20-е годы, а шампунь начала массово выпускать только в 1933 году фирма Шварцкопф в Германии, а не в СССР. Или, встретив иностранцев, Артём зачем-то пытается вспомнить что-нибудь по-латыни, хотя в гимназии тех времён (которую он недавно закончил) должны были изучать французский и немецкий языки. Латынь - мёртвый язык, на нём пишут, а не разговаривают.

Но это мелочи, по сравнению с тем, как в целом вольно Прилепин интерпретирует историю Соловков.

Реальные исторические персонажи заменены на вымышленные, глава лагеря Эйхманс превращён в Эйхманиса, поступки вольнонаёмного Кочеткова разделены между двумя вымышленными персонажами Бурцевым и Горшковым. В конце книги приводится дневник Галины Кучеренко, на самом деле его не существовало, он выдуман автором.

В предисловии автор рассказывает о своём прадеде Захаре Петровиче, который три года отсидел на Соловках. И он временами вспоминает то Эйхманиса, то Бурцева, то поэта Афанасьева. Получается, прадед вспоминает вымышленных персонажей? А, может, и своего прадеда Прилепин выдумал, как и дневник Галины?

Смена одного начальника лагеря Эйхманиса (вернее Эйхманса) на Ногтева произошла в мае 1929, а комиссия по расследованию жестокого обращения с заключёнными приехала через год, в мае 1930. В «Обители» оба события произошли сразу друг за другом, причём осенью.

Исторические неточности вполне допустимы в художественном романе. Хватает их и у Льва Николаевича Толстого в «Войне и Мире», и у Генриха Сенкевича в «Камо грядеши». Но почему Прилепин упрекает Солженицына в исторической недостоверности, если сам занимается вольной интерпретацией исторических фактов?

В романе присутствует нецензурная лексика, но её мало. Даже блатные в «Обители» ругаются редко и сдержанно. Автор идёт на полумеру. Мат как бы случайно проскальзывает в репликах персонажей. Таким образом, с одной стороны, Прилепину не удаётся передать колорит речи заключённых, а с другой, он всё же помещает в свой роман нецензурную брань.

Описание любовных сцен Артёма с Галиной автор опускает, лишь намекая, какими они были: «Такой ужас творила: всё просила трогать, и царапать, и мять, и сама царапала, и стыда не знала ни в чём…» . Получается ярко и не пошло. Но при этом в первой половине романа Прилепин дважды подробно описывает, как Артём мастурбирует. Автор хочет показать, как его герою хочется женской ласки, но почему он не мог сделать это тоньше, как в случае с любовными сценами? Тем более, что в целом Прилепин старается излишне не действовать на нервы читателю, но об этом чуть позже.

Обнажённую Галину автор описывает вскользь, то её белую гладкую кожу, то упругую грудь, то её приятный запах. Образ девушки получается расплывчатым, каждый читатель достраивает его по-своему. Зато Прилепин детально описывает мошонки парящихся в бане красноармейцев. Заметно, что мужской анатомии автор уделяет более пристальное внимание, чем женской.

Картину Соловков Прилепин изображает масштабную: бараки для простых заключённых и кельи для привилегированных, церковь, госпиталь, театр, питомник для лис, лабораторию, библиотеку, карцер, Секирка и т.д. Всё это в окружении бескрайнего моря и прекрасной суровой природы. Главному герою предстоит побывать во всех уголках Соловецкого лагеря. Произойдёт это не за долгие годы, а всего за несколько месяцев. Нигде Артём не задержится, автор будет переводить его с места на место. Из-за этого кажется, что сюжет романа сшит белыми нитями. Следуя за Артёмом, читатель словно оказывается на обстоятельной экскурсии по Соловецкому лагерю, в которую включены роман с чекисткой и попытка побега.

Но самое слабое место «Обители», по сравнению с которым меркнут все прочие недостатки, это главный герой Артём Горяинов.

Начинается роман с того, что Артём недавно оказался на Соловках, и дела у него обстоят сносно. Его не обижают, у него появились приятели среди заключённых, наряды достаются ему лёгкие, походы в лес за ягодами без конвоя, в свободное время он прогуливается по территории монастыря, а иногда даже оказывается на посиделках привилегированных заключённых, где можно пофилософствовать и съесть чего-нибудь вкусненького, например, сметаны с лучком.

Однако Артём начинает сам себе портить жизнь. Для начала он отказывается от лёгких нарядов за ягодами, и его отправляют на очень тяжёлую работу - «ворочать баланы». На баланах он начинает драку с блатным Ксивой. Тот его оскорбил, Артём ударил первым, а потом чуть не утопил Ксиву. Блатные ставят ему условие, либо он отдаёт Ксиве половину каждой своей посылки, либо они его убьют. Продолжая злить блатных, Артём у них на глазах раздаёт свою посылку другим заключённым. Теперь ему вынесен приговор.

И будто неприятностей с блатными недостаточно, Артём вступает в перебранку с охраной, которая перетекает в драку. Его избивают и отправляют в лазарет. Для Артёма это становится спасением, пока он там блатные не могут до него добраться. Если Артём намеренно сделал так, чтобы его отправили в лазарет, это был бы хитрый ход, но нет, он попадает туда благодаря стечению обстоятельств. Едва окрепнув, наш герой даже в лазарете устраивает драку. На этот раз его противником становится блатной по кличке Жабра, который лежал с ним в одной палате. Жестоко избив Жабру, Артём ещё некоторое время издевается над ним, сморкаясь в его одеяло и всячески унижая.

Жабра во многом это заслужил. Его совсем не жалко, даже когда Артём его мучает. Но почему главный герой продолжает направо и налево махать кулаками, неужели ему мало проблем? Многие критики и рецензенты высказывают мнение, что Артём Горяинов не герой, а простой заключённый, который стремится выжить. Ничего подобного! Он не пытается выжить, а делает всё, чтобы себя угробить! И каждый раз его спасает счастливое стечение обстоятельств, а именно вмешательство автора, который передвигает Артёма в другую локацию Соловков, где нажитые им враги его не достанут.

Если бы Горяинов по характеру был бы этаким бойцом, который никогда не отступает и постоянно рвётся в бой, его поступки ещё можно было бы понять, но очень скоро мы увидим совсем иного Артёма.

За нашим героем накопилось столько проступков, что ему грозит долгое пребывание в карцере, а это почти верная смерть. Работница ИСО чекистка Галина Кучеренко предлагает ему выбор: отправиться в карцер или стать стукачом. Артём, внутренне негодует, про себя называет Галю «тварью», но соглашается. Куда подевался непримиримый бунтарь? Испарился, едва ему пригрозили карцером. Блатных он вообще не боится, открыто бросает вызов им всем, а перед красноармейцами Артём будет робеть на протяжении всего романа, хотя ещё вопрос, кто в лагере страшнее - охрана или блатные? Впрочем, у Прилепина блатные изображены скорее жалкими, чем грозными.

Судьба начинает улыбаться герою. На Соловках собираются провести спартакиаду, Артёма принимают в боксёры. Его переводят из общего барака в келью, выдают удвоенный паёк, местные Соловецкие деньги, а главное, у него появляется возможность драться и получать за это поощрение, а не карцер. Однако достойного противника Артёму не могут найти. Приводят молодого белёсого парня, которого ради спарринга выпустили из карцера, он крепкий, но с боксом не знаком. Наш герой вместо того, чтобы дать парню шанс, спасти его от карцера, а для себя получить подходящего оппонента, укладывает его меньше, чем за минуту, и становится очевидно, что для соревнований белёсый не годится. Интеллект Артёма сквозит в каждом его поступке!

В итоге оказывается, что на Соловках сидит чемпион Одессы по боксу, и теперь уже Артёма уверенно посылают в нокдаун. Впрочем он, в меру своих способностей, хорошо держался, что очень понравилось начальнику лагеря Эйхманису. Он решает приблизить Артёма к себе. В спартакиаде нашему герою участвовать больше не нужно. Прилепин показал, как примерно обстояли дела со спортом на Соловках, двигаемся дальше.

Артём в восторге от того, что стал на побегушках у Эйхманиса.

«Жаль, что в военных уставах не прописано, что помимо ответа «Будет исполнено!» - можно в особо важных случаях подпрыгивать вверх, - совершенно спокойно и очень серьёзно думал Артём, - …подпрыгивать и орать».

Фраза сама по себе замечательная. Однако Прилепин с её помощью показывает, как главный герой романа готов пресмыкаться перед своим новым хозяином.

Любуясь своим отражением в зеркале, Артём замечает, что поправился. Дела наладились, но что же происходит дальше? Разумеется, наш герой вновь лезет в драку и наживает себе неприятностей. С ним решает поквитаться бывший десятник Сорокин, Артём как-то унизил его перед строем заключённых. Сорокин сильно пьян и едва держится на ногах, можно было увернуться, избежать драки, но:

«Когда Сорокину оставалось полтора шага, Артём, безо всякого усилия и ни о чём не думая, быстро привстал с тюка и ударил бывшего десятника в подбородок снизу. Сорокин упал. Артём снова сел на тюк».

За то, что он поднял руку на амнистированного Сорокина, положен расстрел, а Артём ударил его, ни о чём не думая. Разве после такого можно сказать, что главный герой пытается выжить? Стоит отметить, что в первой половине романа основные двигатели сюжета - драки. Интересно, было ли так у кого-нибудь до Прилепина?

Красноармейцы хватают Артёма и приводят в кабинет к Галине Кучеренко. И тут между ними вспыхивает страсть. Галина кричит на Артёма, грозит карцером и расстрелом, а он что-то бормочет про Эйхманиса, а потом:

«Не отдавая себе отчёта, он, так и сидевший на табурете, вдруг чуть наклонился, взял её за ногу и влез, влез, влез этой своей рехнувшейся рукой ей в тугую юбку - насколько смог…»

Галина не смогла перед таким устоять и отдалась ему прямо в кабинете. Так Артём Горяинов начал роман с «комиссаршей» - не отдавая себе отчёта.

Не думать - это, пожалуй, главная черта нашего героя. Он совершает некоторые добрые поступки, заступается за заключённого, которого избивает десятник, отдаёт свой обед соседу по больничной палате, еду которого съел Жабра и т.д. Но каждый раз автор подчёркивает, что Артём делает это как бы неосознанно, им словно управляет кто-то другой, должно быть сам Прилепин?

«Когда кто-то крикнул: “Хорош, слушай!” - Артём какую-то долю мгновения даже не понимал, что это крикнул он сам».

Вокруг него множество персонажей, которые постоянно философствуют, рассуждают, пытаются втянуть его в свои споры или навязать свою точку зрения. Казак Ложечников ссорится с чеченцами из-за веры, Мезерницкий и Василий Петрович ностальгируют по прежней России, владычка Иоанн призывает искать спасение в Боге, Эйхманис рассуждает о роли Соловков в перевоспитании личностей, даже Галина после страстных любовных сцен пускается в философствования, как много дала людям советская власть. Артём ко всему глух, ни один разговор его по-настоящему не цепляет, а отвечает он что-то, когда смолчать уже нельзя. Героя не интересует ни прошлое, ни будущее, ни даже настоящее. Порой Артём бывает остроумным:

«- Не вздумай, говорю, свет жечь, - повторил монах, уходя. - За бабу тридцать суток карцера полагается.

- И вечно гореть в аду, - сказал Артём…»

Артёму присуще чувство юмора и немного самоиронии, но не более того, никаких глубин в главном герое не найти.

Аннотация романа обещает, что мы увидим: «Последний акт драмы серебряного века»! Но в Артёме от Серебряного века разве что интерес к поэзии.

«- Мне бы стихов, - сказал Артём так, словно просил конфет.

- Чьих? - спросил его библиотекарь.

- А любых, - всё тем же счастливым шёпотом ответил Артём…

…Артём даже не стал читать всё, а просто листал и листал все эти журналы и книжки - прочитает две или три строки, редко когда целое четверостишие до конца - и снова листает. Как будто потерял какую-то строку и хотел найти. Без смысла повторял одними губами стихотворную фразу, не понимая её и не пытаясь понять».

По ходу романа ни в мыслях, ни в диалогах Артём никого из поэтов не процитирует, в трудную минуту ни в одном стихотворении он не будет искать утешения или силы. Мы даже не узнаем, кто его любимые поэты. Поэзия Артёму нравится, но по-настоящему глубоко он ей не проникнут. Так же как и «Обитель» в целом, в которой Серебряный век упоминается дважды, причём не главным героем, а второстепенным персонажем Мезерницким, но роман им никак не проникнут. Присутствует в «Обители» поэт Афанасьев, весёлый малый, который водит дружбу с блатными, мастерски играет в карты, умудряется озорничать даже на Соловках, а когда ему весело,то и дело хватается за свой рыжий чуб. Но ни своего, ни чужого стихотворения он за весь роман не прочитал и ничего мудрого о поэзии не сказал. Поэт без поэзии! Единственное, что в «Обители» поэтично - это описания природы, которые даёт автор.

Важное место в «Обители» отводится взаимоотношениям Галины и Артёма. То, что чекистка искренне полюбила Артёма, в романе показано вполне убедительно. Да, ей нравилось демонстрировать своё превосходство над ним, она часто бывала с ним резка и груба, называла «тварью» (это вообще их любимое слово). Однако Галина заботилась о нём, не оставляла даже в самую трудную минуту, много раз спасала, рискуя при этом сама. И когда в конце она превращается в обычную заключённую, её становится очень жалко. Любовь вначале к Эйхманису, а затем к Артёму сломала её судьбу, но она не могла не любить!

А в то, что главный герой полюбил Галину, верится с трудом. С развитием их отношений он разве что стал реже про себя называть её «тварью». Всё, что она для него делала, Артём принимал как должное, безропотно сносил все оскорбления, слушал её рассуждения, возражая очень редко и робко. Он полностью отдал ей инициативу, главный герой был пассивен, даже когда они занимались любовью. Хотя, казалось бы, молодой горячий парень, истосковавшийся по женской ласке, должен изнемогать от страсти, но нет, и тут всё решает Галина. Единственный раз, когда он попытался что-то для неё сделать (не выпустить из кабинета, когда в коридоре началась стрельба), закончился тем, что она прикрикнула на него и дала в лоб.

Артём попал на Соловки за убийство отца. Он старается это скрыть от других заключённых, но когда у него спрашивает об этом Эйхманис, признаётся:

«Вот вы за что сидите, Артём? (…) - За убийство, - сказал Артём. - Бытовое? - быстро спросил Эйхманис. Артём кивнул. - Кого убили? - так же быстро и обыденно спросил Эйхманис. - Отца, - ответил Артём, почему-то лишившись голоса. - Вот видите! - обернулся Эйхманис к Борису Лукьяновичу. - Есть и нормальные!»

«- Мы с матерью… и с братом… вернулись домой… С дачи. Брат заболел, и мы приехали в середине августа, неожиданно, - начал он говорить так, словно это была обязанность, и с ней надо было поскорее покончить. - Я вошёл первый, и отец был с женщиной. Он был голый… Началась ругань… крики, сутолока… отец был пьяный и схватил нож, брат визжит, мать полезла душить эту бабу, баба тоже бросилась на неё, я на отца, отец на баб… и в этой сутолоке… - Здесь Артём умолк, потому что всё сказал».

«Артёму неведомо кем заранее было подсказано, что каждый человек носит на дне своём немного ада: пошевелите кочергой - повалит смрадный дым.

Сам он махнул ножом и взрезал, как овце, горло своему отцу…»

То есть он не случайно в борьбе зарезал отца, а акцентированно вырвал у него нож и перерезал горло. Причём произошло это во время нелепой сутолоки с участием ещё двух женщин. Но зачем? Почему Артём не мог просто избить его, после того, как отнял нож? Он же так любит махать кулаками, горло-то зачем резать? Ответ даёт сам главный герой:

«Ужасно было, что он голый… Я убил отца за наготу».

Он убил, не защищая мать, а потому что отец был голый! Удивительно, что ему за такое дали всего три года. К матери у Артёма странное отношение, он считает её женщиной глупой и недалёкой. Она шлёт ему посылки, с большим трудом добывая столь любимую Артёмом конскую колбасу. Он, как и в случае с Галиной, принимает это как должное, но писем матери не пишет. А когда она, благодаря Галине, добивается разрешения приехать к нему на свидание, Артём отказывается идти к ней. Боль, которую он ей этим причиняет, его совсем не беспокоит, герой, как обычно думает только о себе.

Свой самый глупый и необъяснимо подлый поступок Артём совершает в начале второй части романа. Галина пристроила его в питомник на Лисьем острове, под начало бывшего милиционера Крапина, который относится к нему по-отечески. Артём его должник. До того, как Крапина сослали на Лисий остров, он был взводным и спас нашего героя от блатных. В питомник переводят Афанасьева. Поэт этим недоволен, хотя живётся на острове неплохо, он просит Артёма при первой возможности помочь ему вернуться в Соловецкий лагерь. Афанасьев рассказывает, что Бурцев задумал бунт, вместе с верными ему людьми добраться до арсенала с оружием, перестрелять всех чекистов и бежать. Поэт горит желанием присоединиться к Бурцеву. Он догадывается, что у Артёма роман с «комиссаршей», тем не менее раскрывает ему план побега и то, что его возлюбленную собираются убить. Не самый разумный поступок, но то, что далее совершит Артём, полностью это затмевает, видимо, Афанасьев знал, к кому обращается.

Вскоре на остров прибывает Галина, она сообщает Артёму, что на Соловки приехала его мать и хочет отвести его в лагерь на свидание. Теперь не только чекистка, но и мать главного героя может оказаться в опасности. Однако «пацанская честь» не позволяет ему сдать Галине Бурцева и его команду, хотя ранее он согласился быть стукачом. Артём и Галина идут к лодке, чтобы отплыть на Соловки, и тут он просит её взять с собой Афанасьева:

«- Афанасьева надо захватить! - и указал Галине рукой: вот этого. - Гражданин Крапин послал его за лекарствами в монастырь. - Бумаги при тебе? - спросила Галина, оглядывая расхристанного Афанасьева с ног до головы, но минуя его заискивающий взгляд. Афанасьев, улыбаясь во всё лицо, хлопнул себя по карману: вот! Ничего не сказав, со своей привычной отстранённой миной, Галя уселась вперёд. Никакой бумаги у Афанасьева, конечно же, не было. Когда уже тронулись, мотор взревел, на берег выбежал Крапин, замахал руками, но видел его только Артём, сидевший лицом к берегу, да и тот сразу отвернулся».

Афанасьев с помощью Артёма дезертирует с острова прямо из-под носа у Крапина. У бывшего взводного будут из-за этого большие проблемы. Происходит это благодаря Галине, которая посадила Афанасьева в лодку, поверив Артёму на слово. Почему наш герой подставляет разом и Галину, и Крапина, хотя он многим обязан им обоим? Почему он платит подлостью за доброту? Да и вообще, о чём он думает? Долго ли сможет Афанасьев без документов и разрешения находиться в Соловецком лагере? Ведь Артём и сам подставился! И ради чего он так рисковал? Чтобы Бурцев, собирающийся перебить всех чекистов, в число которых входит Галина, получил ещё одного бойца? Артём же участвовать в бунте не собирается!

Может, наш герой на самом деле умственно отсталый? Это бы многое объяснило. Если бы на месте Артёма был рядовой Швейк (Ярослав Гашек , к сожалению, не успел написать о приключениях бравого рядового в русском плену), он бы и то вёл себя разумнее!

Далее Артёму уже практически ничего не придётся решать, его затянет в водоворот событий. Однако ещё один момент хочется особенно выделить. Бунт Бурцева провалился, красноармейцы ведут его на расстрел, прихватив с собой Артёма и ещё двоих заключённых, чтобы они потом закопали труп. По дороге они встречают мать нашего героя. Вероятно, не дождавшись встречи с сыном, она отправилась искать его сама. Красноармейцы начинают прогонять её, но она, увидев Артёма, застывает на месте как вкопанная. Тогда они хватаются за наганы. И что же делает наш герой? Отворачивается! К счастью, красноармейцы стреляют только в воздух. Однако, если бы они, пьяные и рассвирепевшие, начали стрелять в неё, он бы точно так же стоял, опустив голову, и позволил бы им убить мать. Ради её посылок он бросил вызов блатным, а ради её самой даже рта не раскрыл.

Некоторые рецензенты высказывают мнение, что Соловки перемололи Артёма Горяинова в лагерную пыль. Действительно, его ждут Секирка, допросы, избиения, пытка холодом, угроза расстрела, голод и т.д. Но всё это случится с ним после приведённого эпизода. От матери Артём отвернулся до того, как его начали мучить. Одних только угроз от пьяных красноармейцев хватило, чтобы герой рассыпался в пыль.

Он убил отца и отвернулся от матери! Почему Прилепин хочет, чтобы мы следовали за таким персонажем, как Артём Горяинов на протяжении сотен страниц его огромного романа?

Правильно Артём ведёт себя только во время допроса. Его жестоко избивают, а он всё сносит и твердит одно и то же, пока чекисты не выдыхаются, решив, что от него ничего не добиться. Удивительно, что герой, который прежде заводился с одного тычка, вдруг становится так терпелив.

И всё же, каким бы пустым и ничтожным Артём ни был, пройдя вместе с ним такой долгий путь, некоторые читатели успевают к нему привязаться, начинают сочувствовать, хотеть, чтобы он изменился к лучшему. В финале их ожидает плевок в лицо. Никакого преображения с Артёмом не произойдёт. Пройдя через все трудности, множество раз находясь на волосок от смерти, он останется прежним, слабохарактерной марионеткой в руках автора. А затем в послесловии мы узнаем, что на свободу он так и не вышел, его зарезали блатные, когда он, искупавшись, голый вылез из озера. Прилепин просто оттянул смерть Артёма на семьсот с лишним страниц романа, чтобы руководя им как куклой показать читателям Соловки. Как только герой стал больше не нужен, спасавшие ему жизнь стечения обстоятельств закончились, и его отдали на растерзание блатным.

Путь, который проходит Артём, насыщен библейской символикой. Секирка своего рода Голгофа, убийство голого отца - явная отсылка к ветхозаветному Хаму и т.д. Но толку от этих отсылок, если они не приводят к духовной эволюции героя? За ними пустота!

В «Обители» много ярких сцен - как забавных, так и драматичных. Но жёсткости роману не хватает. Все самые тяжёлые и неприглядные сцены автор оставляет за кадром. В Соловецком лагере в изображении Прилепина сидеть даже проще, чем на современной зоне. Если бы Артём держал язык за зубами и не лез в драки, у него всё было бы нормально, с таким поведением он бы себе неприятностей где угодно нажил. Автор старательно сглаживает острые углы, мы не увидим, как заключённых «ставят на комарика» или на несколько часов опускают головой в парашу. Настоящую жестокость Прилепин либо опускает, не говорит о ней, либо оставляет за кадром повествования. Казака Ложечникова до смерти забивают чеченцы, но мы не видим этого, а лишь узнаем, что это случилось. В финале нас вообще ожидает полу хеппи-энд. Приезжает комиссия, которая наказывает распустившихся чекистов за жестокое обращение с заключёнными. Это в конце двадцатых! Когда впереди страшные тридцатые годы!

Сюжет - далеко не самая сильная сторона в работе, проделанной Прилепиным, местами он вопиюще нелогичен, а ходы кажутся натянутыми. Может, стоило ограничиться менее объёмным документальным очерком? Впрочем, премию «Большая книга» за него бы не дали.

«Обитель» очень объёмный псевдоисторический роман, написанный с множеством шероховатостей, который тем не менее читается легко и быстро. У него слабый сюжет и отвратительный главный герой. Достоинствами «Обители» являются масштабность и описания природы, однако они не вытягивают роман хотя бы на приемлемый уровень. На мой субъективный взгляд, это слабое произведение. Повторюсь, если «Обитель» - это лучший роман 2014 года, то минувший год был очень скудным для русской литературы.

Андрей КОШЕЛЕВ

Захар Прилепин

Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.

До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало - свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.

«Бешеный чёрт!» - говорила про него бабушка. Она произносила это как «бешаный чорт!». Непривычное для слуха «а» в первом слове и гулкое «о» во втором завораживали.

«А» было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, - причём второй глаз был сощурен. Что до «чорта» - то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: «Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!» Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.

По слогам, вослед за бабушкой, повторяя «бе-ша-ный чорт!» - я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.

Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил «маманю» - её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах - но боялась и слушалась его беспрекословно.

Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.

Звали его Захар Петрович.

«Чей это парень?» - «А Захара Петрова».

Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая - хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух - его было сразу и не различить.

Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей - ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём - то лишь в его отсутствие.

Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю - ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже - со временем и сам запамятовал.

Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, - но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл - по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.

Мы наезжали в родовой дом погостить - и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп - я помню его дух и поныне.

Сам тулуп был как древнее предание - искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений - весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.

А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.

Когда прадед умер, тулуп выбросили - чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.

Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.

Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул - дожил до девяноста и заставил всех собраться.

Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь - а праздник начинался в полдень - чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.

Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.

«Как генералиссимус идёт…» - сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.

То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.

Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.

Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава - однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.

Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.

Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.

Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории - она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.

Эйхманиса он всегда называл «Фёдор Иванович», было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека - основателя концлагерей в Советской России.

Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше - к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.

Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу - который, похоже, слышал эту историю, - как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.